Крошечная чистая кухонька, с большими, будто бы самодельными часами, механизм был, естественно, фабричный, а рамка украшена петушками, очень затейливо и искусно вырезанными.
— Чья работа?
Ответила после паузы и неохотно:
— Мужа.
Она искоса поглядела на меня, видимо, ожидая каких-то расспросов, но я ничего не стал спрашивать.
— Чаю хотите?
— Можно.
Она тихо, на малую громкость включила старенькую «Спидолу». Играли танго, что-то очень знакомое. Кажется, я помнил его с послевоенных времен.
— Старинная музыка, — сказала она. — Сейчас опять модно.
«Старинная музыка» с одновременно успокаивающим и надрывным ритмом выплескивала что-то совершенно недавнее и вместе с тем смутное, полузабытое.
Да, точно, это была музыка моих родителей, их довоенной молодости. И моя тоже. Но в моем детстве ее не играли на школьных вечерах, а только дома на вечеринках. Это даже не наши были вечеринки, а чужие, более взрослых ребят. Почему-то вспомнился дачный поселок, многонаселенная чужая дача, в которой мы снимали комнату, еще моя бабушка была жива. Зачем-то он мне вспомнился сейчас, этот поселок? Может, оттого, что не о чем было говорить? А музыка, еще так недавно бывшая моей, живой, реальной, музыка моего детства, действительно звучала как старинная, будто из прошлого века. И в том же прошлом веке я ходил по участку и видел, как на освещенной террасе плавно, точно рыбы в аквариуме, плыли, двигались мои соседи, их гости. Они были в белых рубашках и в галстуках, девочки в платьях с накладными плечами. Плыли, улыбались, им было, видно, жарко, а я смотрел неотрывно на их веселье и все решал, можно ли и мне зайти, ведь дверь была полуоткрыта.
Бабушка заметила и сказала: «Туда не надо. Они взрослые. Видишь, у них компания. И ты им вовсе ни к чему».
Я не понимал, почему нельзя пойти послушать эту музыку, запрет наполнял горечью, я механически сосчитал, что их было поровну, шестеро ребят и шестеро девчонок, но я был так мал, что мне еще это ни о чем не говорило. И не понял, зачем надо было гасить свет и закрывать дверь. Теперь во тьме лишь слабо просвечивало движение, белые рубашки, плотно прижатые, слитые с белыми платьями, двухспинными рыбами медленно повторяли еле слышный такт. Аквариум погас, спектакль, в котором я не участвовал, шел ко второму акту, а я, маленький зевака, ничего не понимал, но почему-то чувствовал себя обойденным.
Сколько еще раз потом я буду чувствовать себя посторонним и обойденным на чужих праздниках, на играх. А тогда — впервые.
И потому все это помнилось, и музыка, и как потом вышел за пределы участка, и как она затихла, и что шел по улочке, сосновой, уютной, спящей. Ветерок взрослой, потаенной жизни, в которую еще закрыта дорога, хотя двери приотворены.
Самое простое и поражающее, что это было в ч е р а.
Я даже помнил, как не мог заснуть в странном томлении, в неосознанной и поэтому лишенной приятности грусти.
Вчера, недавно.
Совсем недальняя дистанция разделяла от той освещенной и погасшей дачки. Только эта дистанция вмещала всю жизнь моей знакомой хозяйки, уж не знаю, как ее назвать.
— Сколько вам лет? — спросил я.
Она посмотрела на меня с удивлением. И действительно, я спросил слишком впрямую, будто какой-то доктор на приеме.
Помолчав, она ответила с неохотой:
— Двадцать пять. — И добавила: — Много.
Она хлопотала, доставала из кухонного шкафчика какую-то еду, закипал чай, казалось, я давно уже с нею знаком и был здесь не раз, и ничего не хотелось говорить, может, еще и оттого, что было уже очень поздно, глубина ночи, ее мнимый покой, из которого то и дело вырывался сонный детский вскрик.
Я сказал ей:
— Не надо хлопотать, беспокоиться, посидите.
Но она не слушала меня, и вот уже на столе появилась початая бутылка, миска с квашеной капустой, соленые огурцы.
Пить не хотелось. А впрочем, какое дело, посидим, выпьем, согреемся, и я уйду. Ведь на самом деле я случайно забрел сюда.
И еще мне было жалко ее усилий, ее хлопот, я не столько видел, сколько чувствовал, что дом этот скуден, и ни к чему все это. Но ей так хотелось, что называется, принять гостя, быть не хуже других.
Она не слушала, что я говорил, была поглощена всеми этими приготовлениями, но лицо было отрешенное, далекое, — делала одно, а думала о другом, и я неожиданно залюбовался этим отчужденным, бесконечно далеким от меня лицом. Может, свет так ложился, может, настроение было такое, но она вновь, как и там, в кафе, показалась мне красивой.
Мне даже захотелось увидеть в ней Нору, что-то от Норы, найти какую-то связь, чтобы отозвалось внутри давней болью. Но хотел я того или не хотел, а связи не было. И найти ее не удавалось. Во всем этом скорее слышался отзвук таких же необязательных приходов и уходов, стертость житейской схемы, пустота.
Всю жизнь я чего-то искал, и это было ошибкой, когда не ищешь, приходит само. Так и в работе, так и в жизни…
Еще и оттого я не мог ничего найти и не умел быть счастливым, что никогда не звал, что мне действительно надо, а если и знал, что бывало редко, то подчинялся полностью этому ощущению, но чаще всего я подчинялся инерции. Вот и сейчас я по инерции пришел, по инерции сидел, и вот ведь какая странность, мне определенно нравилась она, но еще больше росло желание освободиться, уйти… А от чего освобождаться-то?
Что-то рассказывала, и голос ее был так слышен, почти звенел в этой тишине, я прямо-таки ощущал живое движение звука, его колебание, причем звук жил отдельно от нее; он был сильный, ясный, напористый, а лицо бледное, и глаза смотрели очень грустно и мимо меня, точно не участвовали в рождении этого бойкого, так отчетливо слышного в тишине звука. Я только его и слышал.
Содержание было обычное: работа, больница, будни, но что-то общее, ничего по-настоящему не говорящее о ней.
Вдруг на ее звонкий голос наложился другой — механический, громкий, требовательный, как всегда ночью, — тревожный звонок. Я почувствовал, как он ударил ее, и она на секунду замолкла, но не поднялась.
— Может… хозяин?
— Нет, — быстро и резко ответила она.
Звонок то замирал, то вновь набирал силу, звучал нестерпимо, вызывающе. Но ребенок не просыпался.
Я все больше чувствовал глупость, неловкость своего присутствия. Звонок замолк, и начали стучать, громыхать, ломиться; казалось, еще миг, — и дверь с треском вывалится.
Лицо ее обострилось, глаза выражали не тревогу, а злость, но я удивлялся ее выдержке, другая бы побежала к двери, а она все сидела, не двигаясь.
— Может, мне открыть?
— Нет, не надо. Не надо вам в это… Я сама.
Она встала, пошла к двери.
Послышался щелчок задвижки, резкое движение, хриплый голос, одновременно и угрожающий и вместе с тем жалкий, с оттенком мольбы:
— Вера, Вера…
Вот я и узнал ее имя… Оно почему-то не очень подходило к ней.
Слышалась его ругань, но ярость как бы спадала, и, по-видимому, он все торчал там, в дверях, на пограничной линии, почему-то не решаясь войти, ворваться в квартиру. Если это тот, кого я видел в ресторане, здоровый и испитой мужик, то он мог бы смести ее с пути в одно мгновение.
Я встал.
Она меня не увидела, но по движению догадалась, что я встал и иду к ней, и четко, быстро сказала:
— Не надо. Он сейчас уйдет.
И, уже обращаясь к нему, сказала тихо и внятно:
— Уходи… Прошу тебя.
Ее голос убеждал, а не приказывал, в нем были отзвуки каких-то непонятных мне отношений, я только понял, что она не боится его, что она имеет власть над ним.
Я сидел, курил, мною теперь овладело безразличие и тупая усталость.
Еще был слышен его голос, но к словам я не прислушивался, все это было чужим, и не хотелось в это вникать…
Заплакал ребенок. Наступило молчание, хлопнула дверь, и все затихло. Она быстро скользнула, прошелестела, будто кошка, в комнату, где спал ребенок, и оттуда донесся тихий, успокаивающий и успокаивающийся голос.
Только минут через десять — пятнадцать она вернулась в кухню, улыбнулась мне: мол, ничего, ничему не надо придавать значения, — улыбка была несколько вымученная и почему-то виноватая.
«Бедная, в чем же она виновата передо мной?» Мне было ее жаль и хотелось успокоить, утешить. Но еще больше хотелось уйти.
Она поняла это сразу. Я удивился ее чутью:
— Пожалуйста, не уходите сейчас… Ну хотя бы немного позже. Скоро уж светло будет.
Мне показалось, что она разговаривает со мной так же, как и со своим ребенком — материнские, просящие и успокаивающие интонации.
— Вы еще немного посидите, мне так скверно.
— Мне тоже, — сказал я.
То чувство уязвленности, оскорбленности вмешательством кого-то третьего, может быть, даже имеющего все права, подымалось во мне, наполняло раздражением. Еще секунда, и я мог бы ляпнуть какую-нибудь грубость, чтобы окончательно все разрушить… Да и что, собственно, разрушать? Только что я жалел ее, понимал, готов был принять любой удар на себя, а стоило ей попросить меня, выказать виноватость, — и все испарилось, словно у меня были с ней какие-то давние счеты.