— Да не обольщайтесь вы призрачными иллюзиями. Да-с!
— Значит, покорно ждать смерти человека?
— Я этого не сказал. Я из самых благородных намерений предупреждаю вас о тех неприятностях, на которые вы сами себя толкаете. Больной умрет, начнутся расследования, разговоры…
— Повторяю, я ответственности не боюсь и ничего противозаконного не предлагаю. — Голубев поднялся: — Разрешите идти?
— Пожалуйста. Но запомните — я вас предупреждал, Чтобы ко мне потом никаких претензий не было.
— Это я вам обещаю.
— Я лично… гм… буду категорически возражать, потому что люди не кролики…
— Как скажет консилиум, товарищ начальник!
Ветер утих, и к вечеру подморозило. Тучи нависли над самыми крышами. Ни звезд, ни луны. Валил густой лохматый снег. Он был пушистый и разлетался из-под ног в стороны. По главной улице проносились покрытые снегом машины. Они поднимали снежные вихри. В пучках света мелькали серебристые снежинки.
— Чудесно, — сказала Наташа, плотнее прижимаясь к руке мужа.
— Неплохо, — сдержанно подтвердил Голубев.
Наташа покосилась на него, Леонид был сегодня необычно молчалив и задумчив. Что-то волновало его. И Наташе очень хотелось отвлечь мужа от тревожных дум.
Голубев нарочно уговорил Наташу идти в театр пешком. Ему необходимо было собраться с мыслями. Но мысли путались. Разговор с Песковым не то чтобы поколебал его желание бороться за операцию, нет. Но он оставил в душе неприятный осадок. Особенно запомнились слова: «Ах, это тот Голубев, у которого умер больной. Не желал бы я у него лечиться».
«А что, если начальник прав? У него многолетний опыт. Возможно, он из самых благородных побуждений предупреждал меня. Я же действительно рискую своей врачебной репутацией. Что же делать? Отступать, бить отбой? Сказать завтра: товарищи, извините, я не продумал свое предложение. Я его снимаю. Нет, доктор Голубев, взялся за гуж — не говори, что не дюж. Чего ты напугался? Ответственности, риска? А Сухачев?..»
Голубев живо представил себе осунувшееся, покрытое золотым пушком лицо Сухачева, лихорадочный блеск его глаз, пересохшие синие губы, которые он беспрестанно облизывает, повторяя одно и то же: «Пить». «Нет, отступать нельзя. Чего бы это мне ни стоило, я должен спасти больного. Я должен даже рискнуть своей репутацией. Да и вообще я не смею думать о себе и должен думать только о нем».
— Леня, что-нибудь случилось? — не выдержала Наташа.
— Нет, Тата. — Заметив ее встревоженный взгляд, Голубев подумал: «Не нужно, чтобы она волновалась». Ему вспомнилось, как на фронте в дни боев Наташа присылала записки из медсанбата, умоляя беречь себя. — Все хорошо, — успокоил он.
— Давай посидим, еще есть время, — предложила Наташа.
Оли свернули в городской садик. Голубев смахнул со скамейки легкий пушистый снег, усадил жену.
— Красота какая, — сказала Наташа, зная, что Леонид любит зимние пейзажи. — Как у нас в Сибири.
В саду было тихо. Поток людей и машин остался в стороне. Земля, укрытая снегом, была на редкость белая и чистая. По ней еще никто не ходил, снежок лежал нетронутым ровным слоем. Разлапистые высокие деревья стояли, не шевеля ни единой веточкой. А снег все падал. Возле фонарей кружились снежинки.
— Как у нас в Сибири, — повторил Голубев, с восхищением разглядывая и деревья, и фонари, и решетку, и этот снег.
— Но с некоторых пор я больше люблю весну. Ты помнишь, Леня?
— Еще бы!
Голубев ясно вспомнил, как они стояли в прифронтовом лесу, прислонившись к сосне. Молчали. Над головами в небе плыли наши бомбардировщики. Когда их гул стих, неожиданно послышалась заливистая трель соловья. Они посмотрели друг на друга и счастливо улыбнулись. И улыбками, взглядами сказали все. До этого вечера они прятали свою любовь, считали ее неуместной на войне — ведь вокруг умирали люди. А соловейка вдруг разрешил все сомнения. Он пел несмотря ни на что…
Голубев взглянул на Наташу. Ее шапочка, воротник шубы были густо присыпаны снегом, брови были белые, и лицо казалось молодым, чистым, красивым. Она была сейчас такая, какой он помнит ее с начала знакомства, с первого курса. Голубев наклонился и поцеловал Наташу в холодные, упругие губы.
— Идем.
Он взял ее под руку и осторожно, точно она могла упасть, повел к театру.
— Ну, а теперь расскажи, что случилось? — спросила Наташа, заглядывая ему в глаза.
— В театре расскажу.
Они вошли в зал, сели в мягкие, покрытые красным бархатом кресла.
— Так вот, Тата, — сказал Голубев, беря ее за руку. — Завтра на одиннадцать ноль-ноль назначен второй консилиум. Если он разрешит оперировать, тогда, может быть, Удастся спасти Сухачева.
— Ох, Леня, это ответственно. Ты все продумал?
— Продумал, и прочитал все, что есть по этому вопросу и посоветовался с кем надо…
— Тогда нечего волноваться, — уверенно сказала Наташа.
Голубев усмехнулся:
— Как же не волноваться? Неизвестно, чем все кончится. В моей практике это впервые.
— Но ведь ты уверен, что прав?
— Если бы от моей веры все зависело! Ты знаешь, что мне сегодня сказал начальник?
Наташа укоризненно покачала головой:
— Что может сказать оппонент, да еще такой, как ваш начальник? Как ты этого не поймешь? Просто поражаюсь.
— Но он из добрых побуждений…
— Выбрось все его побуждения из головы. Думай только о своих доводах и о больном… Честное слово, Леня, не стоит из-за этого расстраиваться, — проговорила она мягко и проникновенно.
Голубев ничего не сказал, только пожал ее руку крепко-крепко, как мог.
В зале погас свет, раздвинулся занавес.
К вечеру, после второго прокола, Сухачеву стало хуже. Он понял: пункция — не спасение. И то, что к нему приходило больше докторов, чем к другим больным, и то, что они что-то такое решали и, как видно, не могли решить, и то, что возле него все время находилась нянечка или сестра, — все подтверждало: его дела плохи. Товарищи по палате старались не шуметь, проходили мимо на цыпочках. Сухачев не раз замечал, что, войдя в палату с улыбкой, товарищи, посмотрев на него, гасили эту улыбку, и он как бы читал в их взглядах: «Как он? Жив еще?»
Хохлов, подсаживаясь на край соседней койки, встряхивал рыжей головой и обязательно говорил что-нибудь вроде: «Терпи, казак, атаманом будешь» или: «Даже плохая жизнь лучше хорошей смерти».
И нянечка Василиса Ивановна — круглая, добрая нянечка, своей простотой и обходительностью напоминающая мать, — смотрела на него жалостливо и очень старалась угодить ему.
В смерть Сухачев не верил. Как ни тяжко ему было, он все-таки не мог себе представить, что это конец. Ему всего-навсего двадцать лет. Он еще не жил по-настоящему. И как же так вдруг умереть? Ему, который так любит жить. Любит выезжать ранним весенним утром в поле на тракторе, когда солнце только-только выглянуло из-за леса, когда над землей начинает клубиться легкий парок; любит уставать на работе, слушать песни, плясать «русскую»; любит Настю…
На грудь наваливалось что-то тяжелое, не хватало воздуха. Сухачев протяжно стонал:
— Сынок, что с тобой?
«Нянечка, Василиса Ивановна. Какой у нее задушевный голос! Ради такого голоса надо жить. Надо жить…»
— Поднимите меня… повыше, — просил Сухачев, борясь с одышкой.
— Выше некуда.
— Поднимите…
Василиса Ивановна приподнимала Сухачева, поправляла подушки и укладывала его на то же самое место.
«Хорошо бы выучиться на механика. Работать в МТС. Или на электрика. Теперь у нас своя электростанция… А если умру?» Он совершенно сознательно задал себе этот вопрос и сам же деловито ответил: «Нельзя».
«А как же мать? Разве я могу оставить ее одну? Сестренка вот-вот выйдет замуж: Ванька Терентьев пороги обивает. Не могу. Когда отец уходил на фронт, он наказывал: «Помогай матери. Гляди, не бросай ее…»
Всю ночь, весь день и вторую ночь бредил, стонал, боролся с мыслями о смерти Сухачев. Утром двадцать первого октября он услышал звук баяна, открыл глаза, увидел перед собой что-то белое, большое, долго всматривался, наконец узнал нянечку, глубоко, прерывисто, со стоном вздохнул и проговорил:
— Есть… хочу…
Василиса Ивановна выскочила из палаты, вернулась с сестрой, рыженькой Аллочкой.
— Больной, вы есть хотите? — спросила сестра строго и официально.
— Хочу.
Он съел тарелочку вкусной рассыпчатой гречневой каши с маслом, выпил полстакана молока, утер полотенцем губы. Сил как будто прибыло. Голова работала ясно.
«Никакой смерти. Совсем о ней не думать. Боевой приказ: не думать о смерти».
— Василиса Ивановна!
— Слушаю, сынок.
Василиса Ивановна склонилась над ним, посмотрела в глаза — они были сегодня особенные, горящие внутренним, решительным огнем.