Спасибо, Надя.
И мне надо начинать с малого. Согреваясь от усилий, целое утро я сжимал и разжимал кулаки. Пальцы были достаточно крепкие, не растеряли силенок, трудно давалось лишь принуждение. Спустя сколько-то дней вышел в огород. Ноги пьяно заплетались, на лбу выступил холодный пот, неодолимо хотелось пасть в траву и лежать, лежать, не мучить себя боле.
Победы представлялись ничтожными, не приносили удовлетворения, скоро все мои потуги стали раздражать и томить меня своей малостью. Надо замахиваться на большее. На глаза попался тяжелый, с золотым тиснением том, отпечатанный на нестареющей веленевой бумаге. Помнится, что-то там было созвучное моему аховому положению. Снял том с полки и раскрыл посередке, где покоилась шелковая тесемочная закладка.
Великий натуралист Карл Линней в третьем лице повествовал о себе. На сорок четвертом году жизни он побывал в когтях смерти. Излечился земляникой. Ел ее каждое лето так долго, как она длилась, и так много, сколько мог достать и съесть, посредством чего он не только полностью излечился, но получил от этого и пользу большую, нежели от водолечений, а также победил и цингу, которой страдал каждую весну с молодых лет…
В когти смерти я попал тоже на сорок четвертом году. Совпадение утешало и обнадеживало. Оставалось поверить в землянику да добраться до нее.
В светозарную пору жена вывела меня за ворота, развернула лицом к лесу, клубившемуся долгокругим зеленым пожаром посередь дымных полей, и подтолкнула рукою в спину, чтобы я смог набрать инерцию.
Долго ли, коротко ли брел, наконец, вступил в лес.
На грациозно изогнутой цветоножке в спелой тяжести склонилась до земли между листьев-тройчаток кисть сочно-зернистых бордовых ягод. Они манили и просились в рот, однако недостаточно властно, чтобы я мог легко и свободно нагнуться и сорвать. Для этого пришлось собрать все имеющиеся в наличности силенки. В пояснице натянулось, хрустнуло, а принужденная воля отозвалась неожиданной болью. Но мысль о том, что в землянике — живая вода, воскрешающая к жизни, не позволяла сдаться, отступить.
Вкруг изножия буростволой сосны, на приподнятости, рясная и лучистая земляника лежала коралловым ожерельем. Хорошо бы снять его, принести домой и надеть на шею дочери. Впервые за многие годы собирал я землянику не в кружку либо корзинку. Впервые не срывал ее вместе с ножками и тройными зазубренными листьями и не складывал в букетик, чтобы принести благоухающую на всю избу радость своим девочкам, — впервые отправлял ягоды прямо в рот.
У изножия сосны я изнемог, свалился набок, но и в таком положении продолжал обирать ягоды вокруг себя, покуда не наелся вволю. Домой возвращался несколько живее, чем уходил. Наметившаяся бодрость приоткрывала какие-то новые возможности.
В первые дни на попадавшиеся тут и там грибы я глядел совершенно равнодушно, даже обходил их стороной, чтобы лишний раз не приневоливать себя и не нагибаться, но уже через недельку, отправляясь в лес, прихватил с собой корзину и, пока завтракал земляникой, с горой наполнил ее ядреными красноголовиками и пузатыми боровиками.
Ежедневными прогулками и свежими ягодами к концу лета я настолько расшевелил себя, что мог притворяться здоровым и полноценным человеком. Но едва мы перебрались на зимние квартиры в город, где не было уже ни прогулок, ни ягод, я стремительно покатился вниз и скоро снова прочно залег, как медведь зимой.
Однако опыт преодоления земного притяжения у меня уже был, и по первоснежью я встал на тропу пенсионеров, протоптанную в загородном лесопарке. С розового утра до синих сумерек ходят по ней напористо и целеустремленно старички и старушки, забредая верст на пять в глубь соснового бора. Иного пенсионера, одетого в легкую куртку и кеды с шерстяными носками, издали примешь за готовящегося к рекорду спортсмена и, лишь поравнявшись с ним и узрев пропаханные долгой и трудной жизнью морщины, понимаешь — рекорда не будет. Большинство же облачены по-стариковски: в стародавние боты «прощай молодость», валенки, пальто на вате либо полушубки, на женщинах — жаркие пуховые платки. Некоторые старички о трех ногах — с костыликом.
То ли потому, что день и ночь бор овевают заводские дымы, то ли потому, что проходит через него слишком много народу, тут и там глаз натыкается на суховерхие сосны. Нет, они еще не умерли вовсе. Ниже костлявой голой макушки раскинулись вечнозеленые живые ветви, усаженные ребристыми шишками, и по подкорью бродят соки, натекая янтарными наростами на раны. Деревьев уже коснулось старение, но они не сдаются. Костяно побрякивая на ветру усохшими макушками, они выгоняют заряженные потомством шишки еще многие десятилетия.
Не сдаются и пенсионеры на тропе. Заинтересованный однажды тем, что чуть ли не все они — не менее пятидесяти человек — сбились у беседки в кучу, я подошел послушать, о чем так дружно шумят и спорят. Оказалось: горячо и азартно обсуждали готовящуюся свадьбу. Семидесятидвухлетний Иван Емельянович сделал предложение шестидесятилетней Наталье Владимировне, и, подумавши двое суток, она ответила согласием. Жених и невеста познакомились на тропе, несколько лет гуляли по ней бок о бок под ручку, и вот — свадьба! Все приглашены. Шумели и горячились, какой подарок купить «молодоженам» на собранные деньги, одни предлагали цветной телевизор, другие — появившийся в универмаге сервиз на двенадцать персон, третьи-афганский ковер, который кто-то мог добыть по знакомству.
До последнего часу у человека не облетает листва желаний, устремлений и надежд. Да и не листва это. Нельзя, наверно, не принижая, уподобить человека березе, или клену, или даже могучему дубу. Нет у него такой листвы, которая бы опадала надолго каждую осень Человек вечнозеленое естество на земле. Вечнозеленая язь.
Со смертного одра, вперив в меня озаренные последним светом запавшие глаза, глухим голосом, будто бы даже не от своего имени, а от имени тех, к кому уходила, мама внушала мне, угнетенному и жалкому:
— На ладан дышу, последние глотки воздуха считаю, давно больная-пребольная, а все равно умирать не хочу. Еще бы сто лет прожила больной-пребольной. Жизнь и без того коротка, чтобы обрывать ее собственной рукой. Через кого я продолжусь после себя на земле?.. Терпеть надо и жить.
По весне я снова на даче. Помирать собрался, а пашенку вспаши — требует народная мудрость. И я пашу — копаю гряды. После обеда брожу по лесам, лугам, болотам, взбираюсь на прогретые солнцем увалы в тайной надежде — покуда нет земляники — найти некую травинку или некий корешок, способные исцелить меня навсегда. Зверь инстинктом знает такую травинку и такой корешок, а человеку, к сожалению, не дано сие знание. И я срываю и выкапываю все подряд, старательно жую, сглатываю то желтый, то зеленый сок, оделяя рот сладким и горьким, пахучим и безвкусным. Как знать, какая-нибудь травка, может, и помогла, только я не почуял и не осознал ее.
Под вечер я выбрался из леса на черную торфяную дорожку, ведущую из нашей деревни к железной дороге, выбрался как раз в тот момент, когда мимо проходила не спеша незнакомая старушка в просторном светлом плаще, именуемом некогда пыльником, в старомодной фетровой шляпке и с хозяйственной сумкой, освещенной снопом горевших маленькими солнышками купавок.
Чтобы не испугалась моего лесного растеребленного вида, я поспешил заговорить с ней:
— Если на электричку, то надо поторапливаться. Минут через десять зашумит.
— Мне не к спеху. Опоздаю — на другой уеду, — ничуть не испугавшись, словоохотливо откликнулась старушка.
— Давайте-ка поднесу вашу сумку.
— Руки у меня еще не отсохли, и свое добро ношу пока сама.
— В гости к кому-нибудь приезжали?
— Да, в гости. Но не к кому-нибудь, а к самой себе — в лес.
— И не боялись одна в лесу?
— Чего бояться? К тому же не одна была. С товарками. Они помоложе и еще в полдень убежали от меня. Не счесть, сколько товарок уже сменилось… Самых давних похоронила. Теперешние — сущие стрекозы. А я люблю в лесу полежать на теплой травке, послушать птичьи голоса, поглядеть на вершины дерев и на облака, поискать там давнезнакомые лица. Любое облако, если вглядываться в него долго и внимательно, — чье-то лицо, памятное и дорогое.
— Так-таки любое? — усомнился я.
— Любое, — убежденно подтвердила старушка.
— Простите, сколько вам лет?
— А сколько вы думаете? — не без лукавства ответила она встречным вопросом.
— Извините, но возраст пенсионный, шестьдесят, поди, уже есть.
— Вы мне льстите. Впрочем, и другие ошибаются на мой счет. Вы же ошиблись на целую четверть века. Восемьдесят пять не хотите?
Жадно и по-новому вгляделся я в собеседницу: на хваченных загаром гладких скулах — румянец, в серых глазах не только светится мысль, но и играет лукавство, рот, правда, окольцован морщинами, но редкими и крупными — не в старушечью мелкую сборку. И право, называя ее возраст, я не руководствовался галантностью, чистосердечно старался быть точным.