Но как перестать любить себя? Свою физическую суть не любить просто. Случалось, я не любил ее, будучи совершенно здоровым. Но как не любить то, что ее наполняет, — дочерей и маму, работу и самую любовь, леса и воздух, реки и горы? Одно предположение, что никогда больше не напишу ни строчки, повергает в горестную кручину. Значит, надо забыть и то, что собирался написать и не написал…
Однако толстовская мысль малым краешком мною уже пережита. Во время болезни я похоронил маму. Ту маму, которая в упомянутое здесь утро моей жизни сладко обласкала меня по голым ягодицам сыромятным чересседельником. Теперь век бы не устал от таких ласк. Я горько скорбел над ее гробом и горько радовался тому, что больше не увидит моей немощи, лишившей ее последних надежд. Она унесла с собой часть моей живой любви и тем самым сделала меня чуть сильнее и свободнее в выборе.
Но такой силы и свободы выбора я больше не хочу. Не хочу беспамятства. Пусть все мое остается при мне. Надо вырываться по-другому.
В жизни я не раз был одарен дружбой людей, старше меня на целое поколение — дружбой хлебнувших лиха фронтовиков. Иных уж нет. Пали от старых ран. Похоронил. Другие — дай бог им сто лет веку — живы. Я верю их смертному опыту.
Друзья, как и отец-мать, не умирают вовсе. С ними советуешься, споришь, беседуешь. В лихой час они тут как тут. И взываешь к их помощи: не для вас смерть, что солнышко, на которое во все глаза не глянешь. Вы-то смотрели. Подскажите, научите.
И вот из дальней дали, из двадцатилетней давности всколыхивается и звучит басовитый голос друга, умершего четверть века спустя после окончания войны, с семью крупповскими осколками в теле — голос писателя Ивана Ермакова:
— Тысячи пулеметных и автоматных очередей вонзаются в реку. Незамутненная течением, тишайшая из тишайших, став рубежом, она кипит, как на огне, — бурлит, и клокочет, и вздувается пузырями, будто грешников собираются варить в ней на страшном суде. Ни единого непробитого дюйма на воде. Стена свинца, сквозь которую и увертливой птице не пролететь. А приказ — пройти, форсировать реку вброд, закрепиться на другом берегу. Сил нет оторваться от земли. Твердо знаешь: через миг тебя не станет, захлебнет, поглотит река. А не оторваться, не встать — того хуже. Тогда я говорю себе: тебя уже нет, Ваня, ты убит, умер. И, поверишь, перестал чувствовать себя, потерял мысль о жизни и вместе с ней весь страх. В таком состоянии поднялся на ноги и, волоча за ремень винтовку, во весь рост, не кланяясь пулям, да и не слыша их, забрел в воду. До сих пор остается загадкой, почему не зацепила меня ни одна пуля. Оживать стал лишь на другом берегу, лежа за камнем, от которого во все стороны рикошетил и брызгал свинец.
…Умирать я обучился быстро. Раздавленный многотонной плитой, внушал себе: меня уже нет, и все мне безразлично. Не жребий долго жить и много написать. И приходило потустороннее терпение и смирение перед судьбой, приходило даже некоторое удовлетворение тем, что умер и никого не обеспокоил.
В один из апрельских дней летчика выписали. Как раз в этот день пришел внучек по дедушку — выпал на зимние остатки вешний рыхлый отзимок.
Встречать явились жена и дочь, в искрящихся капельках растаявших снежинок на волосах, придававших им праздничный вид.
Одежду они привезли с собой: пальто и костюм в чехлах, рубашку и галстук в целлофановом пакете, сапоги в матерчатом мешке, затянутом шнурком.
Дочь надела на отца белоснежную, в складках от утюга рубашку, повязала серый в голубой горошек галстук, а после, присев, задернула крупнозахватные «молнии» на чудо-сапогах коричневого цвета. Жена с усталым бледным лицом, на котором теплилась, однако, добрая смиренная улыбка, вдела болтающиеся руки мужа сначала в рукава пиджака, потом в рукава пальто. И ладный костюм, и драповое с черным каракулевым воротником пальто были с иголочки, будто принесли они их не из дома, а прямо из мастерской, от высококлассного портного.
Когда дочь нахлобучила на отца кожаную, с черной, под воротник, каракулевой отделкой шапку, летчика было не узнать, хотя по-прежнему ораторствовал и руками и головой.
Отступив на шаг, дочь с лукавым прищуром оглядела отца и, вновь подойдя, поправила шапку — приподняла со лба и слегка сдвинула набок. Теперь он был таким, каким она хотела его видеть. Ухватив отца за поднятую руку, она склонила ее вниз, прижала к своему боку, жена взяла под другую руку, и напутствуемые добрыми пожеланиями больных, врачей, сестер и санитаров, они вышли на белый незаслеженный снег, где их поджидала успевшая одеться в пуховый чехол машина.
Проводы летчика — самое отрадное больничное впечатление. Я подошел к окну в коридоре, долго глядел на оставленный машиной рубчатый след и вдруг почувствовал, как в груди толкнулось упование.
В полдень вешнее по-молодому голодное солнце слизало весь отзимок, не оставив и пятнышка.
8
Последний раз выписали меня из недужницы в начале лета. Измотанный непосильными борениями, угнетенный лекарствами, которые в меня не только горстями всыпали в виде разнообразных таблеток, но и вливали ведерными шприцами, я пластом лежал на дачной веранде и не мог понудить себя ни к какому действию. Даже сигарету в рот вкладывала жена и после подносила к ней зажженную спичку. Поднимался лишь, чтобы пожевать что-нибудь нехотя вместе со всеми за обеденным столом.
За стеклами веранды с раннего утра кипела молодая свежая жизнь: во весь охват глаз буйно полыхала зелень, ломилась удлиняющимися из года в год ветвями в окна; по застрехам страстно возились и гомонили воробьи, в лесу, начинающемся сразу за огородом, на все лады пели, звенели, тренькали, цокали и стрекотали зорянки, дрозды, синицы и сороки — лучший в мире оркестр из птичьих голосов, исполняющий ликующие хоралы во славу вечной жизни. Поблизости не менее шумно и бойко гомонили и щебетали мои дочери и их многочисленные подружки, боязливо обходившие меня, лежебоку, стороной.
Надо что-то делать, надо с чего-то начинать — твердил я себе, пробудившись утром на веранде, — и целый день ничего не делал, валялся в полном отупении, без никаких желаний.
Тридцать минут еще полежу — говорил я себе на следующее утро — и немедленно встану, пройдусь хотя бы по огороду.
Спустя тридцать минут я набавлял еще столько, потом целый час — и все без толку, будто прирос к лежанке.
Большинству людей незнакомо подобное состояние, когда, точно воздух из мяча, выходит из тебя воля и ты уже не звенишь, не прыгаешь, не катишься, а тряпкой валяешься, где бросят. Какой без воли человек?! И полчеловека нет. Завидуешь пасущейся за околицей на выгоне скотине, которая щиплет траву и пьет из дождевой лужи, ни с того ни с сего резвится и бегает и творит продолжение самой себя. У тебя же никаких позывов. Не смирилось только сознание. Оно терзается от безнадежности и горечи.
Однажды, разбуженный на рассвете знобким холодком и опередившими птичий оркестр горластыми деревенскими петухами, я вспомнил другое утро — благоухающее умытыми ночной росой цветами и, несмотря на ранний час, уже прогретое теплым дыханием моря. Сорокалетняя женщина в белой кофточке и синих трикотажных брюках, тоненькая и невесомая, завязывала свое каучуково-бескостное тело в немыслимые узлы: откинется назад, согнется, сложится вдвое и, держась на ногах, опустится грудью на гальку. Поднимет ногу над головой — прямая линия с другой.
Когда женщина закончила упражнения, пот бежал по ее лицу и шее дождевыми струйками, а потемневшую кофточку можно было выжимать.
— Вы молодец, Надя! — с восхищением сказал я. — Никогда бы не подумал, что такие упражнения под силу и немолодым.
— Если хочешь жить, все под силу.
Надя Малыгина — писательница из Волгограда. Родом она с Урала и во время войны в составе Уральского добровольческого танкового корпуса прошла санинструктором весь его боевой путь. Мы подружились с ней с первого знакомства, оказавшись под одной крышей в Ялте, в писательском Доме творчества: в столовой сидим за одним столом, вместе делаем зарядку.
— Мой будущий муж после войны привез меня к себе домой в разобранном виде. Из поезда в поезд, с машины на машину переносил на носилках. Изрешечена осколками, контужена, с перебитыми сухожилиями и нервами. Живой труп. Способна была лишь удивляться, зачем я ему нужна, когда даже сама себе не нужна. Только ради него и принялась выкарабкиваться. Сначала научилась двигать пальцами, сжимать их в кулаки, потом потихоньку освоила руки и ноги. Каждый день прибавляла нагрузки. Пришел час — освободилась от кровати. В конце концов довела себя до тех кондиций, в каких видишь теперь. Если хоть на один день прерву занятия, тотчас начинаю слабеть, хиреть и слышать свои многочисленные раны.
Спасибо, Надя.
И мне надо начинать с малого. Согреваясь от усилий, целое утро я сжимал и разжимал кулаки. Пальцы были достаточно крепкие, не растеряли силенок, трудно давалось лишь принуждение. Спустя сколько-то дней вышел в огород. Ноги пьяно заплетались, на лбу выступил холодный пот, неодолимо хотелось пасть в траву и лежать, лежать, не мучить себя боле.