часы Сент-Женевьев казалась мне удивительно уютной и приветливой в отличие от тех дней, когда я мучилась здесь над проклятыми формулами.
Я читала историю архитектуры Парижа, и последний роман Дюамеля, и стихи Вийона, и Верлена. В эти вечерние часы стены Сент-Женевьев исчезали для меня и вновь возвращались, только когда, скользнув тихо по столу, подскакивала ко мне записка Жано: «Кончай свой омлет!» И тогда мы выходили на угрюмую площадь Пантеон, немножко осоловелые. Первые несколько минут шли молча, всё равно куда. Вечера были теплые, и мы просто бродили по милым сердцу улочкам Латинского квартала.
Мы поднимались по крутой улице Кардинала Лемуана, шли до площади Контрэскарп, круглой, с развесистыми деревьями, очаровательной и несуразной, где старинные облупленные дома с резными деревянными ставнями стоят как попало, одни выдвигаются вперед, другие отступают назад. Потом сворачивали на улицу Муфтар, узкую и темную, в эти часы совсем пустынную. Днем здесь не протолкнуться, потому что лотки с грудами рыбы, птицы, овощей и фруктов выезжают почти на середину мостовой, и лоточники орут, зазывая покупательниц, и каждый старается перекричать соседа, потому что покупательниц на всех лоточников не хватает: денег ведь у муфтарских хозяек только-только, от получки до получки.
Гул над улицей Муфтар не смолкает до конца дня. В воздухе носится вонь от рыбы, угар от картошки, которая жарится тут же на улице в огромных жаровнях. Кулечек картошки за пятьдесят сантимов и бутылка дешевого красного пинара — обед муфтарского труженика.
Улица Муфтар со своими тружениками, своими проститутками, своими пьяницами, что глушат пьянством нищету, замурзанными малышами, копающимися с утра до ночи на улице, в грязи и смраде, с вечно мокрыми носами, — дети нищеты, собравшейся сюда со всех концов света.
Мы шли посередине мощенной неровным булыжником мостовой, мимо закрытой лавочки угольщика, — днем он торгует еще дешевым пинаром и щепками. В свете фонаря тускло поблескивала лошадиная голова над закрытым входом в мясную лавку, где днем продается конина. Ее витрина с желто-красной тушей была освещена.
Двери бистро, как всегда, открыты настежь. У длинной, обитой цинком стойки парни в кепках пропускают рюмку-другую, отводят душу.
Потом мы сворачивали на улицу рядом, такую же узкую, с высокими, на веки вечные прокопченными домами и дешевым отелем, где умер Поль Верлен.
Побродив вволю, уставшие, мы шли к Жано пить кофе. И, если кто-нибудь был при деньгах, покупали бутылочку мартеля и спускались по улице Карм, той самой Карм, что, извиваясь змеей, стремительно сбегает к Сене, и если бы не парапет с вросшими в него ларями букинистов, так бы и ухнула она, эта Карм, в Сену.
Мы подходили к отелю и останавливались около запертых дверей. Жано подносил к губам палец: «Теперь — заткнуться!» — и, нажав на кнопку звонка, входил первым. Он брал с доски свой ключ и, кивнув нам: «За мной...», шел к лестнице, и мы гуськом, на цыпочках, по вытертой ковровой дорожке, поднимались за ним. И когда вваливались наконец в комнату, кто-нибудь делал глубокое: «У-уфф!» — и все сразу чувствовали себя так, будто мы долго шли туго связанные и нас вдруг развязали.
Мы любили мансарду Жано, со скошенным окошком на соседние крыши, с огромной кроватью посередине и высокими стопками книг на полу, с просаленным, но уютным креслом и хромым умывальником возле дверей.
Мы с Жозефин доставали из шкафа толстые чашки и ставили на стол рюмки, а Жано и Рене, присев на корточки, варили на спиртовке кофе.
Потом мы усаживались, каждый на свое постоянное место: Жозефин садилась в кресло, вытянув красивые лилово-черные ноги, а Рене, упершись ногой в мой стул, примащивался на подлокотнике ее кресла.
Мы пили крепкий кофе с ароматным мартелем и разговаривали вполголоса, и если кто-нибудь из нас забывался и повышал голос — а всего чаще это случалось с Рене, — Жозефин закрывала ему рот своей розовой ладошкой и Рене, нежно взглянув на нее, переходил на едва слышный шепот.
Парни чадили дешевыми «Голуаз», и от дыма и крепкого мартеля у меня кружилась голова и всё шло кругом: и комната, и широкоскулый бретонец на подлокотнике, и лилово-черная, будто лаком покрытая, Жозефин, и нужно было смотреть на оранжевый квадрат неба в скошенном окне, чтобы комната остановилась и я могла опять ясно видеть, смотреть на друзей, думать о своем и ловить обрывки нескончаемых разговоров... Вот Жано зовет идти к коммунистам, к рабочим. «На Францию наступает фашизм... Мы замкнулись в Латинском квартале... плаваем в мире абстракций...»
— Не знаем, чего хотим, — вторит ему Рене, усмехнувшись, — не то, что эти рабочие парни...
— Да, эти рабочие парни знают, чего хотят!.. Они крепко стоят на земле, — запальчиво говорит Жано.
— Знаешь, Жано, не навязывай мне свою «Коммунистическую молодежь». Я и без партии знаю, что́ мне и ка́к мне.
— Ну и дурак же ты, Рене!
В такие минуты Жозефин испуганно хватала за руку Рене, боясь, что он кинется на Жано с кулаками. Но Рене не кидался. Он отпивал глоток мартеля, медленно ставил рюмку на стол и, сморщив лоб, думал.
— Дурак я или не дурак, а свой фронт я держу.
— Какой твой фронт?! Где он, хотел бы я знать?
— В Латинском квартале, к твоему сведению. Не забывай, что каждый упущенный нами студент — это еще один потенциальный враг!
— Кого тянет к «Боевым крестам», пусть уходит, — вмешалась я. — Раз он такой, невелика и потеря.
— Марина, — взмолилась Жозефин, — ты хоть помолчи. И говоришь-то не дело. Выдумала: делярокковскому сброду людей отдавать...
— Правильно, Жозе! — поддержал ее Жано.
Он был хорош в эту минуту, наш смуглолицый марселец с глубокими умными глазами.
— Как будто без политики и жить нельзя! — сказала я.
Жано метнул на меня сердитый взгляд. Я отвернулась.
— Господи Иисусе, как мало дано понимать женщине! — воскликнул Рене. Ему явно хотелось разрядить нарастающую напряженность и перевести разговор на другое. Но с Жано это было не так-то легко.
— Много понимать тоже вредно... Я тебе уже говорила, — сказала я.
И мне тоже хотелось прекратить эти разговоры, потому что они частенько кончались ссорой. Но Жано уже закусил удила.
— Беда наша в том,