все сухое да сухое. А что делать таким, как я, если бы пришлось и нам бежать? Что делать с детьми, куда брать, как везти?
— Пусть бог милует. До нас оно не дойдет! — говорила баба Василиха. — То в горах бьются, а у нас война уже прошла. До нас это не дойдет, — упаси боже, вернутся, ведь Австрия всех нас перережет.
Гуцульские фургоны еще стоят во дворе.
Утро пламенеет ясными цветами на огородной зелени, которая только что пробилась из земли и укрывает землю светло-зеленым руном.
Грядки, укрытые зеленью, простелились, как вышитые полотенца. Иванко, Маринця и Ксень — гуцульский мальчик — сидят между грядками на гладенькой стежке. Утренний ветер расчесывает волосы, а солнце, как нежная мать, ласкает головы, гладит руки, теплом щекочет за ушами.
Ксень рассказывает, а Иванко и Маринця удерживают сердце, которое так и рвется куда-то улететь из груди.
Горы издалека похожи на большие смушковые шапки. На них стоят богатыри леса; снег ли, дождь — леса всегда стоят зеленые. Они глядятся в быстротекущие потоки, что мчат, как быстрые кони, в долины, а там будто белые лебеди на зеленом поле — хатки. А когда начинают плыть тучи с распростертыми крыльями, как черные вороны, тогда срывается с места и ветер. Он летит, и стонут горы, а долины наливаются дождем. В лесах живет вуйко [14], который хватает овечек, еще есть мавки-нявки, они заманивают парней. А в водах — русалки, водяники, потерчата. Это они тянут человека в водяную бездну. Чтобы в горах жить и ничего с тобой не случалось, надо знать такие слова, которых боится вся эта нечисть.
Иванко и Маринця сидят притихшие. Дыхание крадется из груди, рвется и замирает. Дети никогда не видели леса и гор, потому они и кажутся им странными, сказочными.
Ксень начал говорить слова, которыми надо пугать мявок-нявок, а Ганка взволнованным голосом позвала:
— Иванко!
Но он и не думает идти. Сделал вид, что не слышит. А Ганка уже бежит к детям и голосом, в котором великая радость и страх, говорит:
— Иванко! Письмо!
— Письмо?..
Да, мать держит в руках маленький измятый конвертик, и руки у нее трясутся.
— А ну-ка иди сюда, Маринця, прочитаешь нам, Иванко еще не умеет.
— А вы почему в школу не посылали? — Иванко берет письмо из рук матери, рассматривает и говорит: — Это письмо, наверно, от тата, — и дает Маринце.
— А пойдем-ка в хату, тут солнце слепит глаза, — говорит мать, и все идут в хату, садятся за стол, и Маринця начинает читать:
— «Черновицы, второго апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года».
Петро и Гандзуня бросают ложки, которыми выбирали мамалыгу, и тоже подсаживаются к столу.
— Не мешайте! — говорит строго Иванко.
Звонят! Наверно, кого-то хоронят.
— «Моя дорогая семья! Лежу я в госпитале, среди гор и елей, так далеко, что никакой ветер не донесет до меня вашего голоса, никакое слово не скажет, живы ли вы, что делаете! Если вы получите это письмо, то прежде всего — не берите близко к сердцу все, о чем я вам напишу».
Но Иванко чувствует: уже тоска заливает грудь и растет, словно река в половодье, вот-вот прорвутся берега и потекут слезы. Он раскрывает шире рот, чтобы уменьшить подступающую боль, наклоняется и давит подбородком в грудь.
— «Лежу я в госпитале без ноги. Оторвало ее мне начисто».
— Без ноги! — Мать голосит, а за нею Петро и Гандзуня.
— Без ноги! Так это погнали тебя, Михайлик, на войну, а мы все думали, что ты в криминале.
Маринця перестает читать.
— Читай, Маринця, читай. Уже чую что-то недоброе, эти войны и криминалы отобрали у нас отца.
— «Осталась моя нога на горах высоких, где боры шепчутся тихо, где травы окровавленные клонятся книзу. Уже, наверно, вороны и дикие звери ее разорвали. Но такая боль осталась там, где была нога, и она у меня все так же ломит, как когда-то, когда еще была при мне, и так же горят ее отмороженные пальцы».
— Ой, ломит, ломит, мой муж! — Ганка уже не перестает плакать.
— «А ночами снится мне моя нога. Будто жалостно так говорит, просится пристать к моему телу, а сама лежит отнятая, окровавленная. Еще снятся мне моя бабушка. Будто зовут меня, смеются, а мне кажется, что уже отсюда не выйду. Да вы не слушайте всего, что я вам пишу, потому как все это от горя, от тоски, что затопляет сердце, — давно не видел тебя, моя самая дорогая на свете семья».
Все плачут. Даже из глаз Маринци слезы капают на письмо.
Иванко сидит суровый, но чувствует: тоска подкатывается клубком и к его горлу и глаза мокреют. Но ему приятно сдавливать в себе боль. А слезы рвутся к глазам. Чтобы их остановить, он зло говорит Гандзуне:
— Так-то тебе жалко отца, что остался без ноги? Даже письма не слушает.
— «Слабость великую чувствую, даже не могу карандаша удержать. Потому сам не пишу, а попросил соседа. Говорю ему эти слова, и слезы катятся из моих глаз. Все у меня одна думка в голове, прожигает и мозг и сердце. Что будете делать, как будете жить без меня?.. Если так получится, не печальтесь, люди живут и так, присматривайте за кусочком поля и огорода, чтобы картошка была, если не станет хлеба. И еще Иванка учи, Ганка, чтобы разум свой имел, чтобы мамы слушался, потому как если отца нет, то он должен быть в помощь матери, он старший».
— Слушай, Иванко, хорошенько. Это тебе наш тато пишет.
А Иванко уже не может держать сердце, и оно поднимается в груди, перетекает через глаза и сбегает мелкими каплями на губы, на сорочку.
Иванко рыдает, а мать стихает, и все молчат, слушают, как плачет Иванково сердце.
— «Когда водили меня по криминалам, то хорошо насмотрелся, как гибнут люди от темноты, как хотят света и не знают, где его найти и как взять, чтобы он не обжигал руки, и гибнут, как бабочки ночью, что летят на огонь. Да, я еще вам не говорил, куда нас дели, когда забрали из Львова.
Как вывели нас из города, то вели по дорогам до самой Австрии. Не давали ни стать, ни сесть, ни воды напиться. И так у нас губы и ноги потрескались, что обливались кровью, а голоса от жажды и жары охрипли. Все это видели люди и выбегали на дороги с водой, но войско нас вело мадьярское, у которого сердце звериное, и оно не понимает, что такое человек. Кто