приближался к нам с водой, били прикладами, а одного парня так и подкололи.
Передайте Породькам, что дед Андрий умерли на дороге. Где-то за Перемышлем. И то им к лучшему, и сами они все в дороге просили смерти. Куць Степан умер уже в тюрьме, в Талергофе. Я в криминале сидел только две недели, а потом забрали меня на войну и погнали на передовые позиции. Всех годных забирали на войну. А в тюрьме остались малые, старые и калеки. Не могу все описать, и так уже темнеет в глазах. Тюрьмы в Гминде и в Талергофе набиты нашими людьми, которых держат в подземельях, пахнущих могилами, на свет не выпускают, а только через маленькую форточку подают раз в день воду и кусочек хлеба.
А тут еще в госпитале наслушался я, откуда у нас взялось это москвофильство и украинофильство. Один молодой студентик лежит со мной и рассказывает мне так красно, так грустно говорит, а мое сердце рвется от его слов. Выходит, панство забивало хлопам головы этой политикой, чтобы хлоп не видел дорог, как избавиться от своей беды.
Так что не слушай, Ганка, теперь ни нашего кзендза, ни тех людей, которые отвращают нас от нашей земли.
А теперь оставайтесь здоровыми, мои дорогие дети и ты, Ганка. Так мне тяжело, что лежу далеко, что войны разделили нас и не можете прийти, чтобы я вас повидал. Прошу еще выслать мне фотографии, чтобы хоть так мог насмотреться на вас».
— Ой, вышлю, Михайлик, вышлю, чтоб не страдал так, чтоб развеселился немножко. Если б стать нам птицами, чтобы полететь к тебе, обцеловать твои рамы, выпить тоску из твоих глаз, размочить слезами твои губы, что потрескались от горячки. Муж мой! Отец моих детей!
Письмо кончилось, а Маринця с плачем побежала в свою хату сказать, что дед умерли. Ганка ходила по хате и рыдала, а младшие дети сидели на лавке у окна и тоже голосили.
Только Юлька, сидя в колыбели, смотрела, казалось, с интересом на Петра и Гандзуню, на онемевшего Иванка, на маму, что металась, плача, по хате.
Со двора входили люди…
Это было в полдень 14 июля 1915 года.
Голосили колокола на новой куликовской церкви. Она поднималась над маленькими хатками стройная, высокая и светила вокруг своими позолоченными куполами.
С улиц, улочек, оставив открытыми двери хат, бросив испуганных детей, бежали жители городка Куликова на площадь возле церкви.
От солнца в небе несло жаром, словно от огненной печи.
В такой горячий день хорошо лежать у реки и слушать плеск воды. Но жители Куликова бежали. За ними вдогонку мчались дети, из широко раскрытых ртов перемешанный с грязью, слюной и слезами рвался наружу громкий плач.
Жителям Львовского предместья, чтобы попасть к месту, где стояла церковь, надо было миновать плотину и пробежать большой кусок каменной мостовой. Гостинец, серебристый от сбитых камней, обсажен густыми лохматыми вербами. По сторонам — луга, там еще буйствует нескошеная трава и розовеет аистов-цвет. Справа, упираясь в дорогу, омывая корни верб, шумит поток.
Когда передние добежали до моста — еще видели дымок военной походной кухни. Русские солдаты в светло-зеленых мундирах с интересом смотрели с берега на испуганных детей. Некоторые из солдат еще стирали свое белье, кое-кто лежал на песке, а иные с котелками обступили кухню, ожидая еды.
Тревога, подступившая к сердцу людей, отлегла, и они замедлили шаг.
Уже светил городок своими обшарпанными еврейскими хатками, узкими переулками.
Было тихо. Только тревожный скрип последних засовов в магазинах отражался жутким лязгом в ушах. Маринця была с отцом на поле, а теперь бежала за ним. Вот-вот догонит. Маленькая коса рассыпалась горстью солнечных лучей на шее.
Ее длинная пестрая юбка от быстрых движений сухощавого тела смешно пританцовывала, поднимая вокруг пыль. Бежала и всхлипывала: «Тату! тату!» — но никто не обращал на нее внимания: таких детей, бежавших за взрослыми, было много.
На миг остановилась, перевела дух, потом побежала быстрее и схватила отцову руку.
Когда Проць обернулся, Маринця увидела в его глазах суровость, страх и надежду.
— Тато! — Маринця сжала его руку. — Тато! Люди говорят, что возвращается война и Австрия будет всех резать!
Возле церкви было уже полно людей. Посредине стоял поп, который пришел с русским войском и начал было обращать униатов в православных. Большинство людей в местечке стали православными и мечтали о богатой России, где всем людям хватает и земли и хлеба.
Рыжие, клочковатые волосы попа свисали на шее, заплетенные в маленькую косичку, которую, похоже, никогда не расчесывали.
Вокруг попа стояли люди.
Вот Петро Даниляк. У него есть хатенка, шестеро детей и ни клочка поля. Он тоже мечтает о России.
Павло Сметана испуганно прислушивается к тревожным поповским словам, от которых на сердце каплет боль. Он богатый и очень тужит по своим полям и лугам, которые должен оставить, потому что москвофил и, если вернутся австрийцы, его возьмут под арест.
И много толпится вокруг попа людей испуганных, встревоженных и освещенных надеждой.
Ветер теребит рыжие волосы попа, колеблет листву на церковных липах. Поп вылущивает из беззубого рта слова, как гнилые орехи:
— Воля вседержителя, всемогущего нашего императора, приказать войскам возвращаться в Россию. Наш злейший враг немец и австрияк идет. Скоро он будет здесь!
Крик стоит среди людей. Голосят женщины, а за ними дети.
Трепет, как осенняя изморось, отражается в глазах мужчин.
— Тато! Возвращается война, — Маринця ловит руку отца, как последнюю защиту, и заливается громким плачем.
— Идите в Россию! Царь добрый вас приютит. У нас много хлеба и земли!
Глаза Проця искрятся, и он обращается злобно к Маринце:
— Перестань! Чего ревешь?
Земля! Хлеб! В его мечтах — желанный далекий край.
К толпе летит Проциха. Ее причитания слышны издалека, как тоскливое завывание, и люди стихают. Проциха бежит, запыхавшись, к людям, выпирая вперед свой большой живот.
— Ой, людоньки! Что же мы будем делать? Да как же нам свою землю покинуть?
Проциха протискивается между людьми, губы у нее бледные, с них каплет слюна и стекает по сорочке на большой живот. Люди расступаются, молчат, и даже Маринця затихает от маминого плача. А Проциха уже рыдает тяжко, громко, и оттого еще тяжелее тишина среди людей, словно все они сложили все свои беды в единый стон Процихи.
— Людоньки, милые, увидимся ли мы с вами в тех мирах, что стелются перед нами великой дорогой?
— Идите! Спешите! — Голос прорезывает тишь, как лезвие, и все бросаются бежать, Только евреи то тут,