поплакала, известно, каково оно без хозяина…
Баба Василиха обтерла пальцами уголки рта, грустно покачала головой и продолжала:
— А все ксендзы да паны людям головы дурили, чтобы так или этак прибрать хлопов к рукам.
— Э-э, иначе и быть не могло, — отвечали ей соседки. — Иначе кто бы им тогда работал?
Разохотившись, баба Василиха собралась все рассказывать, но по улице ехали какие-то фургоны, и женщины повернулись туда.
— Уж не цыгане ли?
Но возле фургонов шли люди, ни капли не похожие на цыган. Женщины с подрезанными волосами курили трубки, у мужчин были вышитые кожушки и широкие шляпы. Шли усталые, запыленные, видно, из дальней дороги. Только темные глаза поблескивали, как глубокие озера среди запыленных трав.
— Может, гуцулы?
Фургоны подъезжали.
В этот вечер Иванко играл с товарищами в войну. А потом оставил компанию, убежал на луг, сел над речкой и спустил ноги в воду. Отсюда ему видна была дорога — гостинец. Чуть выше над рекой в густых расцветших вербах серебром поблескивала ее мостовая. А за нею, овеянные сизым смушком туманов, дороги, залитые молоком. Иванко в такие минуты любил мечтать.
Где-то далеко за этими неизвестными дорогами лежат неведомые края. Там есть город Киев. Иванко хочется повидать его.
Река как зеркало. Вода холодная, щекочет ноги. С реки бежит туман. Смешно! Туман как овцы, и Иванко смеется. Вон звезды в воде, как козы, а месяц — пастух. Иванко засматривается и ставит ногу глубже.
В воде растет голубая трава, и ему хочется встать и мять ее ногами. А когда встал, ног коснулся скользкий ил.
Гостинец гремит. Это, наверно, гонят коров или опять идет войско. Иванко хочет увидеть это в воде. Всматривается — даже в глазах синеет. Всю картину застилают вербы — ничего не видно. А когда поднял голову — оказалось, едут фургоны.
Без мысли он долго следит за их движением, и ему кажется, будто он сам плывет куда-то, будто его уносит течением реки.
Когда прибежал домой, застал много людей. Перед хатой стояли две фуры, а в хате было полно женщин, мужчин, детей с измученными лицами, одетых не так, как одевались в Куликове. Еще на пороге Маринця ему шепнула: «Беженцы с Карпат. Попросились ночевать. Бегут от мадьяр».
Люди сидели на лавках, а Ганка разжигала огонь на шестке, ставила на огонь картошку для приезжих.
— Да к чему вам эти хлопоты? — говорили люди. — Мы и так пробудем до утра и дальше поедем.
— Куда же вы едете, людоньки, почто сеете тревогу в наших сердцах, в какие миры лежат ваши дороги? — спрашивала баба Василиха и вытирала глаза.
— А мы разве знаем? — отвечал мужчина. — Сняла нас война с места, как зима снимает птиц, и гонит, рвет наше сердце, нельзя нам остановиться. Потому как одно войско идет, а другое отходит, и каждому надо угодить. А не угодишь — заберут, скажут — враг, и будешь висеть на дереве или лежать, окровавленный, с пулей в сердце.
— А от кого же вы бежите? — спросила Ганка.
— Как шла Россия, бежали в горы от нее. А потом возвращались. А теперь Россия бежит, так и мы бежим от Австрии, потому как если вернется мадьяр, скажет: «Гуцул шпион, гуцул за русских», — а мы разве знаем, за кого нам идти? Лишь бы хаты наши стояли — не сгорели, земля не тронута была, маржинка [13] в целости оставалась, вот мы за что идем. А теперь бежим на север, как ветер, что сорвался и удержаться не может, как птицы, которых не остановят и воды океанские.
Люди грустно качали головами, вытирали слезы, а баба Василиха спрашивала:
— А почему бы вам, люди, не остановиться здесь? А бежите куда-то дальше, в чужие края?
— Да ведь, люди, каждый хочет лучшего, потому как добра еще не знал. Да и верим, что где-то в чужих краях, может, и есть это самое лучшее, что не будем голодными, как были. Россия богатая, может, и нам хлеба даст.
В эту минуту одна женщина из беженцев громко зарыдала, и вокруг легла тревожная тишина.
Люди примолкли, а плач разбивался на мелкие комочки, как земля, рассыпался и болью западал в каждое сердце.
— Вы не дивитесь, люди, — всхлипывала женщина, — то все тато мой перед глазами у меня стоят. Так и не сходят с глаз — как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!» А мы бежим за чужими возами, потому что своих нет, помощи никакой, муж на войне, а у меня дети малые.
Женщина притихла, а потом продолжала:
— Как-то под вечер заехали в наше село казаки и сказали: собираться. Куда хочешь, а здесь должен быть бой. Значит, мы должны были погореть или нас постреляют. Еще стояли мы и слушали те слова, а уже на другом конце села огонь лизал наши хаты. Не было времени и собраться. Вот так, как стояли, похватали детей да еще по какой-то одежине и побежали. Младшие бежали, а старшие не успевали, поотставали, а казаки щелкали нагайками, подгоняли — уже начинался бой.
— Тогда-то и упали мой тато. — Женщина опять зарыдала, а за ней мальчик. Припал головой к материнской груди, прятал свой плач. — Упали… А нас гонят, а села горят, и пушки переворачивают землю. И мы уже не знаем, что делаем, только ноги летят и тянут, как колеса, наши головы, налитые огнем, страхом. Все с ума посходили.
Плач, как острая кость, застревал в горле. Обняла сына и говорила шепотом:
— Только и видели, как наш дедушка падали, а потом вставали, тянули руки к нам и кричали: «Дети мои!»
Там, где дороги в горах переплелись, где поток пересек нам путь, дедушка упали и больше не встали. Только заплакали громко, так, словно грудь у них треснула и сердце выкатилось наверх. А мы все бежали, не оглядывались, потому что позади грохотало и пули догоняли нас. Только рыдание и слышали — заглохло оно там, над потоком, где расходятся в горах дороги.
Вы не удивляйтесь, люди, это мой тато перед глазами у меня стоят, как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!»
Последние слова остались на губах. Они будто хотели вернуться в грудь, чтобы стоять там вечным укором. «Дети мои!»
— Да вы не убивайтесь очень, не берите все к сердцу. Если будете убиваться, что тогда останется от вас для детей, — так говорили люди, вытирая слезы, а дети уцепились за маму, будто хотели подтвердить эти слова.
Ганка доставала большую миску, сыпала картошку и приговаривала:
— Ешьте, людоньки, освежите пересохшие кишки свежей едой, ведь в дороге