попросила Ольгу достать из сумки конверт и посмотреть, что там, а сама, упав грудью на стол, упрятав голову в скрещенные руки, сильно сгорбившись, вдруг в голос завыла. Это было так неожиданно — для Анчишкина, для детей, что они оцепенели. А она голосила, всхлипывала, стонала, захлебываясь в рыданиях, и все это было стремительно, неподдельно, так обильно, что сравнимо разве с очистительной грозой.
— Что с тобой? Успокойся, — растерянно повторял Анчишкин и осторожно гладил ее по тугой спине.
А она вдруг вскинула к нему искаженное, некрасивое, мокрое, с черными потеками от краски для ресниц лицо, но с такими отчаянно просительными глазами, и тут же рухнула на колени, уткнулась ему в грудь, обвила цепко шею, всхлипывала неуемно, корила себя жестоко, каясь:
— Какая же я сволочь! Ах, какая же сволочь! Простите меня, простите...
Илья Иванович поднялся в номер, закрыл дверь на два оборота, вытащил ключ из замочной скважины, положил на тумбочку у кровати в желтый круг света под настольной лампой с зеленым абажуром. Потом стал раздеваться, аккуратно по стрелкам вставил брюки в вешалку, на них накинул черный галстук в фиолетовую полоску; на плечики — белую рубашку, а сверх нее — свой любимый серый пиджак с рубиново темнеющим орденом Красной Звезды и серебристым — Отечественной войны. В шкаф же поставил черные теплые ботинки с засунутыми в них носками, а сам остался босым, в простом нижнем белье, похожем на солдатское, — рубахе на пуговичках и кальсонах с тесемками. Взглянул на себя в узкое зеркало, укрепленное на внутренней сторонt шкафной дверки, подумал: так — добоса, до нижнего белья — немцы раздевали военнопленных, а потом гнали к оврагам расстреливать...
Илья Иванович постелил постель; аккуратно сложил черно-рыжее меланжевое покрывало с незатейливым серым орнаментом, типично гостиничное, по которому никогда не узнаешь, насколько оно грязное, сколько лет не чистилось, и подумал: видно, никогда и не чистят, а просто списывают, когда уже совсем обветшает. Он потянул носом воздух, улавливая характерный затхлый запах: пыли и чего-то еще — многослойного, малопристойного, и сказал вслух: «Такое покрывало и в руки противно брать». Но с неистребимой солдатской привычкой преодолевать брезгливость, принимать этот мир, каков он есть, и делать все без возмущения, без протеста, а так, как положено, он небрежно бросил грязную черно-рыжую холстину на стул между шкафом и кроватью. Затем аккуратно сложил вчетверо одеяло в застиранном пододеяльнике — тускло-сером, с несколькими рваными дырками — тоже бросил на стул поверх покрывала. Рукой принялся тщательно разглаживать кремовую простыню с желтоватыми пятнами, выравнивая складки, заправил края потуже под ватный матрац, взбил щуплую подушку.
После этих приготовлений принялся убирать со стола тарелки с едой, сносил их на широкий подоконник, туда же поставил и бутылку кагора с рюмками и бокалами. Он смахнул ладонью крошки, сдул со скатерти все мелкое, невесомое; выкинул в мусорную корзину сигаретные окурки — смятые, с мокрыми, бледно-коричневыми фильтрами, чуть испачканными розовой губной помадой, черно-серую пыль пепла; пепельницу же отнес на подоконник. У окна задержался и долго смотрел на бледный, как луна, циферблат часов на квадратной башне Киевского вокзала, на утихший людской муравейник в тускло освещенной мгле сырого ноябрьского вечера, на огоньки машин, особо следя за их задними, ярко-красными фонарями, уносящимися вдаль, к Москве-реке, в непроглядную темь набережной.
Он ни о чем не думал, ничего не вспоминал, только долго наблюдал обширную площадь, торопливое движение запоздавших человечков, мельканье машин; слушал глухой шум, который разнообразили редкие посвисты отправляющихся электричек. На душе у него было покойно, освобожденно.
Наконец из тумбочки достал оловянную миску — помятую, почерневшую от времени и заброшенности; свою армейскую, давнишнюю; и новую деревянную ложку — золотисто-красно-черную, хохломскую, купленную утром в сувенирном киоске гостиницы. Он поставил миску с ложкой в середине стола, где оставались туесок с клюквой, тарелка с капустой, горка булочек и портрет Анны Ильиничны, перед которым догорала толстая свеча, уже черно чадящая ало-желтым лепестком пламени. Вернулся к настольной лампе, нажал кнопку, и комната сразу загадочно притаилась, а по стенам, по потолку запрыгали, задрожали ожившие тени.
Илья Иванович опустился в кресло, в котором еще недавно сидела крестница, взял портрет, протер стекло о грудь и долго-предолго разглядывал дорогое лицо — еще оттуда, из предвоенной дали. И зашептал, заговорил с ней о сокровенном, о том, что касалось лишь их двоих и больше никого на свете.
— Аня, — говорил, — вот я и собрался. Ах, как трудно было все успеть. Дважды уже почти сдавался — так невыносимо мне без тебя. Дважды оказывался на самом краю... Но не мог себе позволить... Не мог, Аннушка, уйти... Надо было доделывать то, что мы с тобой надумали... Теперь я свободен... Догоню ли тебя в высях? Подожди, не улетай далеко. Неужели нам не суждено встретиться? Наши души тоскуют в одиночестве. Неужели в вечности не суждено им быть вместе? Нет, Аннушка, погоди немножко. Я догоню тебя. Там, в высях...
Илья Иванович прослезился, вернул портрет на место, пред свечное пламя.
— Аня, — продолжал он, неотрывно вглядываясь в дорогое лицо, — разве может меня страшить смерть? Я ведь не однажды уже встречался с нею. Только ты, любовь твоя, не отдавала меня смерти. Да и сам я, что ж, хотел жить, потому что любил тебя бесконечно. Потому-то и на войне воскресал трижды, не поддавался и после. Но теперь тебя нет, и угас мой свет, и жить мне в тягость, и я тоже хочу туда, за черту, где теперь ты... Неужели, — говорил, — не смогу я умереть? Неужели нельзя умирать по желанию? Я верю, что можно. Ты, Аннушка, только подожди меня, я догоню. Там, в высях...
Илья Иванович бросил в миску три ложки клюквы и вдруг остановился.
— Все мы действительно разные, — сказал вслух. — И вкусы у нас разные, и дух в нас разный. Да, Дотя, не по мне твоя тюря.
Он понаблюдал, как из расшатанного носика самовара монотонно, будто хронометрируя время, падают капли в подставленный стакан; заметил, что, лепесток пламени нервно затрепетал, а обуглившийся фитилек в прозрачной восковой жижице предупреждающе затрещал, и Илья Иванович окончательно понял, что все... все уже...
При взлете, последнем вздохе свечи он взял портрет, поцеловал теплое стекло, и ему помыслилось в навалившейся темноте,