пришла на площадь Парви-Нотр-Дам. Помню, что было мучительно жарко и душно. Солнце сильно припекало, и площадь вся прокалилась. Я стояла у раскрытых дверей Нотр-Дам, потом я вошла внутрь и стояла, прислонясь к колонне, потом пошла в правый придел, села. Как всегда, в соборе Нотр-Дам стояла глубочайшая тишина. И сумрак. И прохлада. И какая-то печальная пустота. В левом приделе, чуть впереди, молились старушка и седовласый старик. В глубине мелькнул кюре, высокий и тонкий, в длинной сутане, и скрылся в боковой двери. Направо от алтаря, вокруг каменной статуи Парижской богоматери, трепетали тонкие свечки. День и ночь пылают они вокруг Мадонны.
Кто-то вошел. Я обернулась. Женщина в глубоком трауре, с опущенной на лицо вуалью. Она вошла в правый придел и, став у соседнего стула, откинула с лица вуаль. Совсем молодая. Преклонила на скамеечку колени, открыла свою книжицу, читает молитвы. Тихо, одними губами. Я смотрела на нее сбоку. Лицо ее было мертвенно-бледно. Я видела, как пальцы у нее дрожат, когда она переворачивает страницы, как вздрагивают плечи. Плачет. Дрожит и плачет. Мне казалось, я слышу ее легкое порывистое дыхание. Она была красива в своем горе, эта женщина, по-настоящему, по-человечески — изнутри.
Потом я вспомнила про экзамен, что провалила, и мне стало скверно. Мне было плохо. Мне было так плохо, что я почувствовала где-то в груди боль даже физическую. И она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что невмоготу мне стало больше оставаться здесь, и я молча попрощалась с женщиной в трауре и пошла из собора. Побрела домой. Идти было далеко и долго, но мне было всё равно. Кружила по тихим улочкам, шла мимо пустынных лавочек, мимо бистро, полосатые тенты которых, горячие от полуденного солнца, были приспущены.
Вошла в какой-то скверик, села на скамейку. Подул ветерок, потянуло прохладой с Сены. На площадке мальчишки перекидывались мячом под жарким солнцем; прячась в тени, мамы, ловко орудуя спицами, судачили. В просвете между деревьями сверкали на солнце жиденькие фонтаны. А дальше, за деревьями — зеленая изгородь и дома на площади. Дома желтые, словно прокаленные солнцем.
Я закрыла глаза и вдруг с отчетливой ясностью увидела южную ночь, с черным, густо усыпанным звездами небом. Увидела наш домик на Георгиевской, двор, заросший бурьяном, с беседкой и вбитым в землю столом. И наши вечера...
Славные то были вечера! Сидели с мальчишками в беседке и, притаившись, писали прокламации... «Взойдет наше солнце!.. Оно принесет нам освобождение... Оно вернет нам Россию...» И цветными карандашами рисовали «ту сторону», где из-за синего горизонта Черноморского лимана вставало наше Солнце, огромное и необычайно лучистое. Потом ходили по уснувшему городу и клеили листки на заборах и на витринах, и были счастливы и горды...
Где-то в нашем городе действовало глубокое подполье. Где-то в скрытых от постороннего глаза подземных глубинах работали тайные, как подземные ключи, силы, подтачивавшие власть оккупантов. Тасин отец, адвокат, рассказывал об арестах, о страшных истязаниях в застенках. И мы искали ниточку, ведущую в это подполье. Мы тоже хотели действовать. Но мы были малы и нам еще не доверяли.
У нас отняли Россию, но мы тянулись к ней. Люди таились, ждали плебисцита. Жили надеждой: вот-вот...
Я сидела с закрытыми глазами под жгучим солнцем, и мысли мои плыли ровно и тихо, как по мягким волнам. Потом я вспомнила Андрея: «Не русская вы какая-то, Марина... А может, притворяетесь?..» — «У меня по Виктору Гюго, — сказала я тогда: — «Учиться в Париже — родиться в Париже»...»
Учиться в Париже... Я вспомнила, что завалила химию и что об этом надо написать бабушке, и, конечно, спустя две минуты мне уже опять стало худо. Я ушла из сквера.
* * *
В конторе отеля, к счастью, не было никого, и я, взяв ключ, быстро взбежала к себе. Скинув туфли, забралась на кровать. Сидела, поджав под себя ноги, глядела на черную стену за окном. На этот раз даже черная стена, всегда наводившая тоску, была мне безразлична.
Что я напишу бабушке? Как мне вообще жить теперь? Всё было бы не так страшно, если бы не бабушка. Я бы нашла себе работу, продолжала учиться, и, если мне всё-таки было бы плохо, никому бы это не причиняло страданий.
Может быть, права Тася, — мне не надо было идти на этот факультет. Но я люблю микробиологию. Наверно, потом всё образуется. Но сейчас мне так грустно, так грустно... Я хочу к бабушке. Я так хочу к бабушке. И тут, неожиданно для самой себя, я заплакала.
Немного спустя мне стало легче, и я вспомнила, что в «Кафе де ля Сорбонн» меня ждет Жано. Привела себя в порядок, спустилась вниз.
Зажглись уличные фонари. Вспыхнули все сразу. Деревья стояли неподвижные, с разметавшимися и словно застывшими в сумерках кронами. Мне вдруг стало спокойно — может быть, оттого, что день кончился и кончилось давно мучившее.
Жано ждал меня на улице, у входа в кафе, но мы туда не вошли. Не хотелось никого видеть. Молча дошли до Люксембургского сада, молча бродили по аллеям. В темноте плыл аромат цветов, смешанный с запахом земли и остывающей листвы. Цветы пахли резко, как всегда перед грозой. Где-то далеко вспыхивали молнии, и вдруг пролетел ветер и прокатился гром. Стало накрапывать. Жано ни о чем меня не спрашивал, и я была ему благодарна. Полил дождь, и мы пошли к остановке автобуса. Только у подъезда отеля Жано сказал:
— Завал экзамена — чепуха. Дело поправимое.
— Да, Жано.
— Никогда еще не было, чтобы человеку было всё время плохо или всё время хорошо. Жизнь идет полосами.
— Да. Полосами, Жано.
Мы расстались.
В конторе отеля за своим столом сидел месье Дюма. Деваться было некуда — нужен ключ.
— Добрый вечер, месье Дюма, — сказала я, шагнув к доске.
— Добрый вечер. Пойди сюда на минутку.
Я остановилась.
— Экзамен как?
— Завалила.
— Гм... Так.
Глубоко посаженные глаза уставились на меня из-под нависших бровей. Толстые пальцы дробно постукивали по настольному стеклу. Он отодвинул счетную книгу, вскинул глаза на стенные часы, на доску с ключами:
— А другая где? Одиннадцать скоро.
— Не знаю. Я не видела Тасю, месье Дюма.
— Иди спать.