— А что, — спросила атаманша, — мы не государственные?! А для кого мы подсолнух пололи? А сам ты пробовал когда-нибудь бить тяпкой по пересохшей земле, когда изводит жара и пыль скрипит на зубах?
Тут тетушка допустила явный промах — она перешла на личность, и оскорбленный шофер остановил машину.
— Слезай давай.
Тетушка усмехнулась.
— Как же, так мы тебе и слезли! Без милиции ты не имеешь права высаживать нас, пойди найди милиционера, и мы ему объясним, в чем депо.
Найти в пустом поле милиционера было делом безнадежным, а надеяться в одиночку, своими силами, выставить из машины двадцать колхозниц было еще безнадежнее. Мои руки как-то сами по себе нащупали в кармане злополучные два рубля, но я, хотя и уехал из этих краев в девять лет, достаточно хорошо знал этих людей, и какое-то смутное чувство подсказывало не торопиться, потому что дело тут было не только в рублях. Но молодой механик был, видимо, впервые в этих местах. Он давно уже не пел, а без песен ему было скучно. К тому же он опасался, как бы не опоздать на поезд. Мы стояли в поле, в машине было душно. Отчаявшись, молодой механик достал из кармана два мятых рублика и кинул их шоферу:
— Давай езжай!
Шофер был педантом. Оторвал двадцать билетов, сказав миролюбиво:
— Это уже другой разговор.
И вот мы снова едем. В машине пыльно и тихо, даже те две девушки-подружки, которые перешептывались, смолкли. Похоже было, что на поезд мы все-таки опоздаем, и, измученный этой неизвестностью, чтобы как-то скрасить время, молодой механик вернулся к своим игривым песенкам. Но не успел допеть первый куплет, как сзади обрушился на него свирепый голос атаманши:
— Перестань горланить!
Сначала мы подумали, что тетка обозналась, она не поняла, что пел тот самый человек, который только что выручил их. Но нет, все двадцать колхозниц смотрели недобрыми глазами на механика, а все двадцать, конечно, не могли не узнать его. Механик спросил запальчиво:
— А в чем, собственно, дело?
— Да ни в чем. Просто я не люблю, когда поют в автобусе Это меня нервирует. И не только меня, всех нас нервирует.
Едем дальше молча, но механик не может примириться с мыслью, что его лишили свободы, и он снова тихо-тихо, про себя, запевает. Колхозницы громко меж собой комментируют это событие:
— Ишь как его распирает! Денег, наверное, много.
— Дурняковые небось. У нас когда заработаешь рубль, так все уголки на нем расправишь, а он вишь как швыряется ими!
— Лучше бы жене купил платочек — она небось в одном платке все лето ходит, а он деньгами сорит!
— Да что жене — себе бы рубашку купил! Посмотрите, в чем он ходит, разве в такой рубашке можно хорошую песню спеть?!
— Да разве он песни поет? Так, мусор несет какой-то…
Механик все стерпел, но когда дело дошло до песен, его взорвало:
— Да вы что, осатанели?! Вам человек делает одолжение, выручает вас, а вы, как рой диких пчел, набрасываетесь на него?
Атаманша была вся пунцовая.
— А кто тебя просил совать нос не в свое дело? Может, мы с товарищем шофером умный разговор завели, по важному делу спорили — государство мы или не государство, имеем ли право бесплатно раз в неделю проехать автобусом или не имеем, а ты влез со своими засаленными рублями…
Она собиралась еще долго его отчитывать, но неожиданно выплыла окраина деревни, и шофер затормозил. Колхозницы сорвались со своих мест, и атаманша была вытолкнута ими из автобуса. Но она не кончила, она продолжала отчитывать механика, стоя на обочине дороги, и долго еще было видно, как стоит она и воинственно машет короткими руками вслед отъезжающему автобусу.
Остальные семь километров, до самой станции, мы ехали молча. Случай был из ряда вон выходящий, никто не хотел взять на себя смелость первым высказать свое отношение. Только молодой механик, когда мы уже въезжали в станционный поселок, хлопнув себя по обоим коленям, сказал с неподражаемой латинской артистичностью:
— Фе-но-ме-нал!
На что шофер, лихо въехав на привокзальную площадь, ответил не оборачиваясь:
— С вас еще двадцать копеек.
— Чего-о??
— Я говорю — еще двадцать копеек. Их было не двадцать, а двадцать две. Надо получше считать.
Механик набрал в легкие воздух, чтобы высказать все, что думает об этом крае и о его людях, но к станции уже подходил поезд. Поразмыслив, он молча достал из кармана двадцать копеек, не положил, а именно швырнул их шоферу, и мы втроем выбежали на перрон. Но поезд был не наш, встречный товарняк остановился, чтобы пропустить пассажирский, которого ожидали с минуты на минуту.
В зале ожидания была небольшая очередь за билетами, и мы с односельчанкой стали в очередь, а молодой механик пошел прямо в глубину зала, к буфетной стойке. Он пил пиво из большой кружки, вытирал пот кепкой, и оттого, что в кепке были вишни, красноватые разводы стекали по лбу, по шее. Жалея его, моя односельчанка сказала тихо:
— Зря он впутался в это дело.
— ??
— Да они все из одной деревни — и женщины те, и сам шофер. Он часто подвозит их на автобусе, и я думаю, что сегодня он не столько ради нас, сколько ради них, работавших под самым Хородищем, заехал к нам в третий раз. Но когда попадаются в машине чужие люди, они, чтобы отвести глаза, начинают как бы ругаться меж собой. Но это все игра, театр, не зря же они из Арионешты. Я часто езжу этой дорогой и знаю все их штучки, а тот, видимо, впервые ехал…
Она подошла, что-то шепнула молодому механику. Тот вышел, умылся и, посвежевший, встал с нами в очередь. Минут через пять подошел поезд. И, уже уезжая, я с какой-то веселой отчаянностью подумал, что узнать все об этих людях невозможно, потому что истинная суть человеческая, так же как и море, не ведает границ своих.
Село бади Чиреша раза в три больше самого большого села, какое доводилось вам когда-либо видеть. Потому-то в этом селе с утра до вечера целых три дня умещаются, а между одной свадьбой и другой еще две-три свадьбы играют.
Большое село, шутят тут все, от мала до велика, но никто не умеет так шутки шутить и людей посмешить, как бадя Чиреш. Даже соседи из Бутучен, которые смеются только раз в год, когда наседка цыплят выводит, и те признают:
— Да, много чертей в этом Чиреше водится…
Видать, так оно и есть, потому что даже сам бадя Чиреш этого не отрицает, признаваясь за стаканом вина, что чертей в нем, может быть, и нет, но какая-то нечистая сила гнездится, оттого-де он и испытывает постоянное искушение грешить, хотя по своей натуре он настолько разумный и тихий, что получает огромное удовольствие от бесед с самим собой.
Многие его слушали, да не многие верили: очень уж глупым надо быть, чтобы верить баде Чирешу. Нынче он не припомнит, что рассказал вчера, а завтра переиначит сегодняшнюю побасенку. Удивляться тут нечему, потому что под его вишневой шляпой живут по меньшей мере три Чиреша, но дал им бог всего две руки и одну глотку, чтобы и другим кое-что перепало.
Один из этих трех молодцов был бадя Чиреш-шутник. Стоит ему появиться в шляпе с широкими полями на перекрестке, с прищуренным глазом, смакуя про себя новорожденную шутку, как вокруг собираются все четыре околицы, и поднимается такой хохот, что от него однажды в селе все воробьи оглохли и с тех пор перестали слетаться, когда поутру хозяйки выходили кормить их.
Да это еще пустяки, цветочки. Это значит всего-навсего, что бадя Чиреш только входит во вкус. Настоящие шутки, как и самые лучшие песни, лежат на дне кувшинчика. И боже ты мой, как заявится бадя Чиреш на какую-нибудь гулянку, как расстегнет на ходу воротник рубашки — такого жару задаст, что солнце застает все звезды на небе с разинутыми ртами: глядят во все глаза на удаль бади Чиреша. И кажется тогда, что каждый его палец знает тьму побасенок и было бы величайшей глупостью не провести с ним еще часок-другой.
Второй человек, обитающий под той же вишневой шляпой, — это бадя Чиреш-виноградарь. Едва появится он на винограднике, засучит рукава, сдвинет шляпу на затылок — и плачет вершковыми слезами лопата, попавшая в руки ему. Десятки тысяч кустов — все, что есть в колхозе, — собираются вокруг него и смирно стоят друг подле дружки, дожидаясь, когда Чиреш оденет их, чтоб зимой не зябко было. И чудится тогда, что каждый его палец всю жизнь только и делал, что сажал лозы, собирал виноград и пил вино.
Наконец, третий человек, живущий под той же вишневой шляпой, — это бадя Чиреш — глава семьи. Перешагнув порог дома, он становится важным, будто только что подписал новый указ. Если же он все-таки вынужден проронить несколько слов, то делает это медленно, степенно, будто не он разговаривает со своей половиной, а эпоха беседует с мгновением.
Старушка, понятно, не может смириться с таким положением, и, чтобы помочь ей выместить обиды, бадя Чиреш время от времени приходит домой навеселе. А когда почует, что его Илинка все уже выложила и сыплет лишь потому, что не может остановиться, он спрашивает, надвигая шляпу на глаза: