Одно время ему даже стало казаться, что дичок зря так присосался к земле перед домом, но решил убрать его позднее, к осени… А пока что, садясь за стол, Чиреш начинал вспоминать блюда, что некогда стряпала ему Илинка:
— Послушай-ка, готовила ты когда-то токану с грибами… Не забыла, как она делается?
А когда токана была готова, бадя Чиреш требовал, чтобы подали ее в той самой тарелке с двумя петушками. Усаживался за столом спиной к двери, на свое давнишнее место… Все шло хорошо, но Чиреш не торопился убирать дичок. Время терпело. А пока то да се, стал распределять обязанности по хозяйству: самые легкие поручал Илинке, те, что потяжелее, оставлял на будущий год и прикидывался, что забывает совсем трудное, потому что в конце концов любую работу можно сделать, а можно и не сделать.
Однажды осенью бадя Чиреш вернулся из кооператива с парой новых ботинок, и Илинка отчитала его:
— Носить тебе, что ли, нечего?
Конечно, в коридоре стоял полный сундук обуви, изношенной лишь наполовину, но если Чиреш решил себе сделать обнову, он-то уж знает зачем…
— Фа, Илинка! Пара новых ботинок делает человека веселее, повышает аппетит.
— А то тебе мало!
— Запомни, Илинка, что я тебе скажу: аппетит тогда не нужен, когда есть нечего, а так — дай боже…
Два дня Чиреш щеголял по селу в новых ботинках, а потом подумал: «Зачем же красоте пропадать? Отправлюсь-ка к родичам, пусть полюбуются».
Две недели не было его в селе, потому что весь Сорокский край сплошные родичи Чиреша. Вернулся он очень веселый и в первый же вечер, увидев, что старуха залезает на печь, намекнул:
— Ты, Илинка, брось эту печь. На кровати мягче…
Илинка засмеялась, но все-таки полезла наверх.
— Эй, Илинка! Умрешь, да так и не узнаешь, что было хорошего на этом свете…
Вздыхает так больше для виду, но ему приятно, что Илинка смеется, видать, припомнила что-то…
Всю зиму простоял дичок у окна бади Чиреша. Его гнули ветры, но не могли сломить; студили его морозы, но не могли заморозить; засыпали его целые сугробы, но не могли завалить так, чтобы уж насовсем. Зимой у Чиреша поламывала правая нога. Сидел он у печки, поглаживая ногу, и казалось, именно теперь село узнает, что он постарел. Ну и пусть себе думают. Тем временем он хорошо отдохнет, а придет весна, выйдут на виноградники — и тогда видно будет, кто может и кто не может…
Пришла весна, и Чиреш снова, в который раз, показал себя. И отставали от него двадцатилетние, дыша, как в лихорадке, тогда как Чиреш лишь изредка доставал из кармана платок, чтобы смахнуть две-три капли пота с виска. Путь от села до виноградников и от виноградников до села был таким веселым, какого мир еще не видывал, — столько шуток созрело у Чиреша за те две недели, пока вязали лозы, столько шуток, что другому хватило бы на всю жизнь. И шло за ним село, захлебываясь от смеха, надсаживая бока, задыхаясь от кашля, а Чиреш ни на миг не давал пощады: не успевала одна шутка дойти до хромого Василикэ, что ковылял позади всех, как вдогонку за ней уже неслась другая, еще похлестче.
Однажды в пятницу Чиреш вернулся с поля голодный как волк, готовый обрушиться на Илинку, если она не приготовила обеда, и имея про запас несколько теплых слов на тот случай, если обед готов. Вошел во двор — и остолбенел. Дичок, тот паршивый дичок, который он притащил из лесу, зацвел. Одна только пара цветков у него на макушке, а все же зацвел. Рассмеялся Чиреш.
— Я тебя, братец, уберу… Ишь ты, плодами вздумал меня задобрить…
Стол был уже накрыт, бадя Чиреш умылся, но тут он услышал, как звякнуло ведерко — Мариуца шла к колодцу. Схватил свое ведро и Чиреш.
«Пойду перекинусь словечком… Вот люблю с ней побалагурить, ну прямо сил никаких!..»
Пошел быстро к калитке — и вдруг остановился. Улыбнулся — хочется идти дальше, а ступать нечем.
«Ну и ну! Только что у меня была пара ног — и вот их нет. Должно быть, Илинка спрятала дома, чтобы я не ходил шутить с другими».
Хотел было наклониться, чтобы узнать, что же с ними, с его ногами, стало, но его большие жилистые руки беспомощно свесились — отнялись и руки… Глухо забилось сердце, в ушах раздался протяжный колокольный звон, и бадя Чиреш рухнул наземь. Услышал, еле-еле услышал откуда-то издалека крик Мариуцы:
— Баде Чиреш!!!
Улыбнулся Чиреш. «Все-таки обманул село, подстроил шутку. Давно постарел, а никто и не знал…» Это был последний обрывок мысли. Угасли шутки, свесилась голова, рядом валялась большая вишневая шляпа. А вокруг шептался сад — шептались вишни, и сливы, и груши, шептал что-то и маленький дичок с двумя цветками на макушке.
Хоронили его в воскресенье, ясным весенним днем. Целое село провожало, целое село плакало, что нет больше бади Чиреша, молодого и сильного Чиреша. Плакали все, только на лице бади Чиреша остывала улыбка, остаток последней его мысли. Лежал он, чуть прищурив глаз, будто собирался крикнуть односельчанам:
«Будет вам реветь! Помер и я на старости, как это водится. А коли пошутил напоследок, что поделаешь… Такой уж уродился, шутник».
Перевод: М. Хазин
Когда в один прекрасный день высох старый орех возле крыльца, дед Михаил достал из сеней свою палку, надвинул шляпу на глаза и стал прогуливаться вокруг дерева, будто подсчитывал ветки на нем. Долго прикидывал, обмерял вершками, содрал полоску толстой коры, взвесил ее на ладони и только к вечеру, когда сапоги снова показались ему тяжелыми, отнес палку на место, надел шляпу как следует и сказал про себя:
«Вот теперь-то я сделаю сани».
Сани… Великое это дело — сани! Застелешь их ковриком, на всякий случай покажешь лошадкам, что не забыл дома кнут, — и поехал, да так поехал, что солнце еле поспевает за тобой. И только тогда забудется счет прожитым годам, только тогда увидишь старого друга, которого увели другие дороги, и по свежему следу твоих саней многие найдут свою дорогу, свою деревню, свой дом.
Одни только сани нужны человеку — и снова он человек. Только сделай ему те самые сани, которые снились всем плотникам на свете, сколько их там ни было; сделай такие сани, которые бы двадцать собак стерегли и все-таки бы не устерегли; сделай сани, чтобы сохли они по дороге, а дорога сохла бы по ним.
Сани — великое это дело!
Так рассуждал старик сам с собою, но тут старуха заметила, что он стоит задумавшись, и, опасаясь, как бы не заржавел топор в хозяйстве, послала его наколоть щепок. Потом ей понадобилась новая кочерга, ведро свежей воды старик вздохнул и занялся хозяйством. И снова побежали друг за дружкой дни, на этот раз бежали быстро, будто краденые.
Обычно просыпался старик чуть свет — любил одеваться в темноте, зажечь трубку угольком, оставшимся с вечера в печке. Выходил на улицу, присматривал за соседскими садами, чтобы не случилось чего, пока хозяева спят. И когда просыпалась деревня, он уже перебрасывал топор из правой руки в левую. Потом до самого вечера ходил по двору с засученными рукавами, с потухшей трубкой в зубах. Казалось, он забыл и об орехе, и о санях. Только вечером, когда наконец находил спички в кармане, вгонял топор в какое-нибудь бревно и задумывался.
Потом, день за днем, все чаще останавливался он посреди двора, дымил трубкой и вглядывался в мутную даль, будто пришла еще одна весна в том году и он ждал прилета журавлей.
Но и ото было до поры до времени, пока не заметила старуха, что лезвие топора в самом деле почернело. Вышла из дому и начала его стыдить — кричала громко, чтобы и соседям слышно было. Дед поправил ей криво повязанный платок — старуха любила, чтоб за ней поухаживали, — потом подошел к ореху, прислонил к нему топор и сказал вполголоса:
— А что, и в самом деле сделаю сани!
Значит, решено. А раз решено, считай, что и сделано. Хотя, по правде, решал он чрезвычайно редко — не было у него глупой привычки спешить, и в своей жизни он никогда не делал три шага там, где можно было сделать только два.
Скажем, начинает созревать виноград. Прежде всего исчезает из деревни детвора — редко, раз в три дня, увидишь мальчонку, да и у того синие от винограда щеки. Потом на перекрестках собираются вечерами парни и печальными голосами поют до третьих петухов одну и ту же песню. Наконец, и старики начинают вспоминать, в каком году брали они на штык австрияка, и становятся такими болтливыми, что, если встретят, не отвяжешься.
И у деда Михаила есть около сотни кустов винограда, но старик спокоен, как будто бузина созрела у него в саду, а не виноград. Старуха не дает ему прохода:
— Михалуц, сегодня пойдем собирать?
Старик делает молча свое дело, не обращая на нее внимания. Кажется, он и слова свои сперва обтесывает, примеряет, и если только они ладно пригнаны одно к другому, достает трубку из кармана:
— Пусть созревает… У солнца все равно другого дела нет.