Он полюбил Талю. Он подсаживался к ней, грея колени Мальвой, и ни о чем не спрашивал: ему было знакомо — глядеть вот так мимо в окно. Если не оказывалось рядом неспокойного Серафима и тетя Саня уходила из дому, Таля брала его за пальцы и, смеясь глазами, наизусть читала стихи:
…Вы правы… что́ страшней молвы?
Подслушать нас могли б случайно.
Так не презрение, но страх
Прочел я в ваших пламенных глазах.
Вы тайны любите — и это будет тайной!
Но я скорей умру, чем откажусь от вас…
— Ты городской приблизительно мальчик, — определяла Таля; рассказывала на равных, как сама училась и не доучилась в городе — немцы свезли в техникум своих раненых, а книги сгодились им вместо угля и дров, для обогрева. — Господи, ну и драпали мы оттуда, — вспоминала она, — будто чужие иль, честное комсомольское, воры какие, — тайком да ночными тропинками… А что здесь?
Здесь избы стояли нахмуренно, опасливые к орудийным раскатам за лесом — вслушивались в приближение неведомого женщины, старики и старухи, укрепляли друг дружку верой, что лесные они, далеко живут: глядишь, и обойдет стороной-то…
— Тьфу на этих старух, правда, Вася! — добивалась Таля его отзывчивости. — Зря меня Гришуха с собой не взял, у меня руки — что сталь, пощупай!..
Гришуха — это тоже деревенский и молодой, на год старше ее, вместе из техникума спасались, да пристал он на полпути к случайным красноармейцам, чтоб за линию фронта пробиться.
В Васе копилось много невысказанного, как бы засохшего до часу. Таля была умницей, что не вытягивала из него слова, сама ненадоедливо говорила. Ему же думалось, что Гришуха — он, как дед Евстигней, никогда не приустанет, скорый на ноги, и Талю оставил в точности как и дед Евстигней его оставил. Это радовало — вдвоем такие.
Тетя Саня кому-то говорила в сенях с досадой:
— Не объест. Откудова известно, чужой что он нам?! Племянник двоюродный, хочешь!
IV
Снег ночью лег, веселый, чистый, на всю землю.
Увяз в снегу лес, избы омолодились; вороны не знали, куда себя деть, ходили, черные, встряхивались испуганно; Серафим снежные шары катал — бабу складывал, его пальцем манил.
Выскочил Вася наружу — ослепило подлеченные тетей Саней глаза, а из-под ног хрусткий, новый скрип: хоть куда легко зашагается! И валенки тетя Саня дала, великоватые, подшитые, но на сто лет такие валенки. Взялся он шары накатывать, чтоб бабе грудь и голову сделать, — мысли неотступные, как бы тетю Саню за все отблагодарить. Можно тихонечко уйти, чтоб не мешаться, дармовую похлебку не изводить, или еще чего-нибудь придумать. А чего-нибудь — так и не придумал, а бабу с Серафимом слепили.
Натешившись снегом, прибежали в дом: гость, не замеченный ими на улице, сидит у стола рядом с Талей. В распахнутом белом полушубке, солдатской гимнастерке и таких же брюках, худой и нервный, — руки у него беспокойно двигались, не отдыхали. Серафим обрадованно признал его, а что сказать — ему все равно:
— Ты партизан, Гришуха, покажь пистолет!
Гришуха на него, Васю, кивнул, и Таля ответила:
— Наш, в общем…
Гришуха растопыривал пальцы, двигал ими по клеенке, кривил губы в обиженной улыбке, не говорил — оправдывался:
— Мы туда, мы сюда — ну красными флажками будто обложили! Все позанято ими на все километры — ни дыры, ни норочки. Листовку подняли — написано про бои в Москве. Они, гады, техникой задавили…
У Тали ровные белые зубы влажно поблескивали — рот приоткрыт, и сама съежилась, обвисла плечами.
— Что ж тогда?
— Найдем! — отозвался Гришуха; засмеялся, подмигнул Серафиму, принялся на столе ловить Талину руку, зажал в своей. — Найдем!
Он и вечером к Тале пришел, когда Вася лежал уже на своем месте, в горнице на скамье, — пришел раздетым, без полушубка. Из горницы в кухню видно было: притягивал Талю к себе, обнять хотел… Засыпал Вася, сжимаясь в комочек от предчувствия плохого; представлял деда Евстигнея, непохожего на Гришуху, видел себя, непохожего на Талю; и казалось ему, что по нетронутому снегу пролег след санных полозьев, дорога обозначилась, уводя из деревни.
Утром, невидимые, они надсадно гудели где-то в лесу; внезапно выкатились на деревню тупорылый бронетранспортер и такой же тупорылый грузовик, набитый одинаковыми солдатами в приплюснутых касках.
К ним в избу ввалились двое: звонкие от стужи сапоги, холодные автоматы — отброшенная дверь ржаво скрипела старыми петлями.
Один остался у выхода в облаке морозного воздуха, другой прошел в горницу. Ударом подкованной ноги он выбросил оттуда брюхатую не по времени кошку Мальву, и она, перевернувшись, шмякнулась оземь, скуля, потащила перешибленный зад в подпечье.
Ловко и молча навели они н о в ы й п о р я д о к: сами — в горнице, остальным — на кухню; заглянули в печку — пшенная каша но вкусу оказалась, но мало было ее, потому словили соседского петуха с диковинным пером в хвосту, скрутили ему голову, сунули в руки тете Сане: вари! Особенно старательным проявил себя долговязый, белесый, с детскими голубыми глазами и приклеенной к тонким губам усмешкой, которая чего-то обещала. Он и шубу с одеялами у тети Сани вырвал, локтем подтолкнул из горницы, чтоб не лезла, значит, за чем не надо.
А второй — тот постарше долговязого, поплотнее, но заметного, по-человечески выделяющегося в нем, пожалуй, ничего не было — так себе, немецкий солдат в железках, сукне, кожаных ремешках, с обмороженными ушами. Мимоходом с шутейным видом и звучно щелкнул напуганно-любопытствующего Серафима по затылку: «О-ля-ля!..»
Съели они петуха, порылись у тети Сани в сундуке, веселясь над ее юбками исподними и лифчиками Талиными; прихватили автоматы и без касок пошли вон.
Вася в окно наблюдал.
Толстый немец обмахивал сизый грузовик веником.
Три немца вели вдоль улицы Гришуху. Без белого полушубка и шапки был он и не в солдатском, а в черном костюме.
Мягко привалилась сзади Таля, следила, как идет Гришуха, рвалось в ней дыхание, и Вася нашел ее пальцы и незаметно погладил.
V
Обыкновенный немец играл в горнице на губной гармошке марш, а долговязый слонялся по всей избе. Васе было совестно перед тетей Саней и перед Талей от того, что делал долговязый. Тот расхаживал, подрыгивая ногами, и сзади у него трещало от переедания. А когда он, остановившись перед ведром, куда сбрасывались очистки и разный мусор, начал неспешно расстегивать брюки, тетя Саня, сплюнув, ушла за занавеску, где пряталась Таля. Долговязый медленно и обдуманно справлял свою малую нужду в мусорное ведро, и в голубых глазах его было удовольствие свободной, необременительной жизнью, и усмешка клеилась к губам, привычно обещая внезапные неприятности в будущем.
«Он хуже колхозного хряка, — думал Вася, — хряк всегда в навозе, но только без ума…»
Хряка они с Серафимом бегали смотреть еще до немцев — сейчас уже, наверно, солдаты его съели.
— Васька, утырим у германцев автоматы, — шептал Серафим, — и в лес! А там тра-та-та-та!.. У маманьки в старом рукомойнике кусок сала схоронен — не пропадем в лесу-то…
К вечеру, когда оба немца ушли в караул иль еще куда, объявился целехонький Гришуха — в белом полушубке и с винтовкой. Он топтался у порога, улыбаясь и потирая настывшие пальцы, и ярко била в глаза повязка полицейского на его рукаве.
— Чтоб окна затемняли, — сказал он, — такой приказ.
— По охоте, что ль, Гриша, к ним записался? — спросила тетя Саня.
— Власть без порядка не может, — туманно ответил он; вызвал Талю в сени.
Тетя Саня напряженно вслушивалась: что там, в темных сенях, могло быть…
— Выдь, Вася, — подтолкнула она, — пусть в избе сидят.
— Таля! — громко позвал он, распахивая дверь в темноту; Гришуха сцапал его за воротник, больно крутанул за ухо.
— Сволочь ты, Гришуха! — крикнула Таля.
Она метнулась за занавеску — плачущая, в просторной тети Саниной кофте, черном, на лоб надвинутом платке, убогонькая от этого одеяния, как старушка, только все равно молодая.
В деревне был русский шепот и отрывистые, во всю глотку, немецкие голоса.
От последней деревенской коровы, которую забили для поддержания германской армии, долговязый притащил заднюю ногу; варила им тетя Саня — под присмотром. А еще они носили котелки со своей полевой кухни — пахло вкусно, как до войны.
Насытившись, долговязый любил поиграть. Он подзывал Васю и Серафима, тыкал пальцем в них:
— Ты большевик? Комиссар? — Добавлял: — Я есть стреляйт.
И ловил их на мушку автомата или пистолета. Очень его рассмешило, когда Серафим упал и заплакал, — кусок сахара дал.
— Не истязайте детей, — прижимая руки к груди, кланялась тетя Саня. — Они будут чумные, больные, заики, кранк. У вас, поди, своя мама в Берлине есть…