У немцев получалось быстро: согнали баб и стариков ставить на колеса бронетранспортер; раненый, с подвязанной рукой, фельдфебель выдал слепой Гришухиной матери солдатские сапоги с широкими голенищами и полмешка белой муки; в избу с уцелевшими стеклами, куда перебрался обер, доставили тех, кто подлежал расстрелу. Их было повели к колхозному сараю, что стоял чуть на отшибе, но подоспел обед; вернули заново к оберу, и солдаты потянулись с котелками к кухне. Обедали с час и лишь после этого затолкали пленных в сарай, обложили его соломой и подожгли.
Вкруг сарая немцы выстроились подковой, короткими очередями били в огонь, в безумные крики, оттуда доносившиеся.
Погибли:
красноармейская вдова Соня Полуянова, которая при начале ночного боя бросила в яму отхожего места два немецких автомата;
престарелый Тихон Иванов — как отец, у которого сын до войны был председателем сельсовета;
инвалид-сапожник Борис Круглов (Кругляк) — за саботаж, выявившийся в отказе поднимать увечный бронетранспортер;
четырнадцатилетний паренек Слава Пшеницын, бывшая звеньевая Варвара Хрычева, старики Гордеев и Соловейкин — как ранее бывшие на заметке.
…Вася забился под печку, потому что не нашел лучше места, где мог бы остаться никому не нужным.
Серафим в горячке бредил там, наверху; тетя Саня и Таля обнявшись плакали, и Васе хотелось, чтоб все в деревне, как он, спрятались под печку, и некого тогда будет расстреливать и сжигать. «А еще хорошо, — уговаривал он себя, — тихонечко умереть. Давай умру. И в огонь бросят — не так больно…»
Деревня гудела от новых моторов — понаехали немцы в черном, с собаками; хлябала дверь, железно стучали по избе — взад-вперед — сапоги.
VIII
Они слышали в таявших предутренних сумерках надтреснутые удары по дереву. Бум-вжик… бум-вжик… «Мужик… мужик…» — отдавалось в Васе.
Когда немцы выгнали их в промозглость улицы, они поняли, куда надо идти. На взгорке, рядом с пепелищем, где вчера невозвратно превратились в дым и золу семь прилежных в своей совести людей, гигантской буквой вздымалась виселица. Две петли из новых крученых веревок равномерно покачивал ветер.
Люди озирались, оглядывали друг друга, искали глазами, кого нет среди них, кому прощаться с жизнью. Холеные, злобно-слюнявые овчарки и черные немцы деловито, по-пастушьи сбивали их в кучу — в пяти шагах от смертного устройства. И деревенские люди, рваные, стиснутые, углубившиеся в себя и в великую общую печаль, были как сама затаившаяся от оскорблений и поруганий Родина.
Из штаб-избы конвой направил к виселице двоих. Впереди осторожно переставляла непослушные ноги женщина с лицом белее снега, с нагрудной фанерной табличкой «Диверсант», одетая в ватник и такие же стеганые брюки. За ней, поддерживая согнанный народ легкой, достойной улыбкой, ступал по снегу голыми синими ступнями старик, взнузданный такой же фанерной табличкой, но с надписью — «Партизан».
Вася следил за женщиной, опасаясь, что ног ее не хватит, упадет она на полпути и сытые собаки насядут на нее всей сворой. Взглянул Вася на босого старика, ища в нем подтверждения, что он обязательно дойдет, — взглянул, встретил обращенный к нему, мальчику Васе, взгляд и забился в руках тети Сани. «Дедушка, зачем же такой, дедушка Евстигней… Как больно тебе сейчас, и зачем ты меня оставил здесь…»
Дедушка, дедушка! Дедушка!!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Офицер произносил речь, в просторах России кожаной перчаткой указывая на Германию; повизгивали от безработного состояния и близости человеческой крови овчарки; стоял народ; долговязый ефрейтор с голубыми глазами выбил из-под партизанских ног пустые ящики, и еще двоих не стало у замершего народа.
А с неба валил тяжелый, затяжной снег.
Он плутал, потеряв шапку, в крутящемся снегопаде, по-слепому натыкаясь на все твердое — живое и неживое; кто-то кричал ему вслед, кто-то ударил, и огромная собака под довольный хохот валяла его по сугробу, раздирая одежду и покусывая тело. Собаку он вытерпел, снова бездумно закружил от избы к избе, пока не вышел на свою, которая крыльцом и побитыми окнами заставила его припомнить: тут тетя Саня, она сидит сейчас над хворым Серафимом, у нее не глаза, а два бесконечных провалившихся пятна.
Он притулился на крыльце; резко оборвавшийся снегопад открыл перед ним устоявшуюся видимость его теперешнего существования: дожидались чего-то холодные машины с крестами на бортах, мороженая знакомая ворона валялась на подножке кабины кверху лапками, сновали немцы, пушистые пришлепки легли на новый предмет деревни — виселицу. Такие же пришлепки, как даровые шапки, снегопад оставил на скособоченных затянутостью веревок головах деда Евстигнея и той женщины…
Ему почудилось, что в избе тетя Саня запела тягучую песню. Из-за жалости к ней он рассудил, что, прежде чем уйти ему к у д а-т о, он поговорит с ней. И для Серафима успокаивающие слова приготовил: «Ты не стони. Помолчи-помолчи, и замолчится…»
Толкнулся в дверь — не поддалась, и он обогнул избу, чтобы проникнуть через другой, со двора, вход.
У сарая его остановил доносившийся оттуда шум — вроде возился кто-то с чем-то тяжелым и неудобным. И он, отодвинув старую, с гнильцой доску, увидел в сумраке настывшего помещения все до подробностей.
Долговязый немец — он самый, ефрейтор, — повалил Талю, ломал ей руки, скручивал ее, растаскивал на ее груди кофту, и была у долговязого огромная напружиненная шея и на локтях шинели виднелись протертости. А у Тали голова билась о каменную по-зимнему землю. Ему показалось даже, что широко раздвинутые ужасом глаза Тали на какой-то миг остановились на нем, с упреком сказали: «Ну что ж ты, Вася!»
Тогда он кинулся в избу, поскользнулся на обледенелой ступеньке, до искрящейся боли разбил себе лицо; на кухне встретил расплывающиеся пятна тети Саниных глаз и выкрикнул в них:
— Там! М а м а Саня, там!..
Она бросилась во двор, а он — в сени, цепенея от сладкой радости, что вот сейчас, сейчас… Он сейчас схватит ржавый, для колки дров топор и этим топором ударит по огромной вздувшейся шее долговязого, ударит по его спине, по локтям, протертым, ненавистным.
Он не уловил, был ли выстрел, но, спрыгнув с неловким для его рук топором через порожек, чуть не споткнулся о тетю Саню, которая распласталась на снегу с разбитой, раскровавленной головой. И остальное ясно отпечаталось в нем. Таля в растерзанной одежде, в одном валенке, привалившись спиной к стене сарая, сжав щеки кулаками, остановившимися, страшными глазами смотрела на убитую мать. Не глаза были у нее — слепые бельма. А в сторону, пригнувшись, с автоматом в руке, облизывая пораненную ладонь, уходил долговязый.
— Ты! — прошептал Вася, сжимая топор. — Ты! — громко сказал он, бесполезно силясь замахнуться топором, и три точки пугливо поймали его — две голубые и черная. Они слились в грохот, в одну, две или три пули, невыносимо остро расщепившие его ноги.
Прежнее небо было над ним, и неизвестно было — быть ли продолжению.
…Это так и живет во мне.
Фашист, пригнувшись, с автоматом в руке, облизывая пораненную ладонь, уходит вдаль.
Он ступает сапогами по моему сердцу, и оно, вздрагивая, напрягается.
1966
«ДЕТИ, В ШКОЛУ СОБИРАЙТЕСЬ!..»
Александре Васильевне Сафоновой
I
Это лето для Вани весело и быстро катится, как тележное колесо, пущенное со взгорка вниз, на зеленый лужок, к молодым елочкам. И свой зеленый лужок у Вани есть, елочки тоже — прямо за избой, у огородных прясел; тут по утрам долго держится, холодит босые ноги роса, белый туман низким ползучим дымом накрывает траву, неохотно уходит к себе, в сырой лес. А на взгорке, где лесная дорога делает крутой подъем (с этого места и нужно сталкивать тележное колесо!), всегда сухо, солнечно, сюда слетаются птицы — купаться в желтой нагретой пыли.
После затяжной зимней скуки и не очень-то теплой весны, когда к тому ж картошка в подполе кончилась, голодно стало, вдруг наступило такое приятное время: живи — не устанешь! Зимой что? Лес тебя зимой не кормит — всё под снегом, и дорога зимой пустынная. Иногда пройдет мимо окон почтальон, кто-нибудь на санях проедет, закутанный в тулуп, и лишь однажды милиционеры с винтовками проезжали — рысцой бежали они за лошадью, грелись, и синие шинели у них были в инее, будто в серебре.
Что и сделано полезного за зиму — это научила мать Ваню буквам, стал он книжки читать, да не но складам, а как взрослые читают. Теперь сразу во второй класс можно записываться, только арифметику надо подзубрить — таблицу умножения. Приедет отец — проверит, как Ваня читает и считает, и посадит со второклассниками…
Выбегает Ваня на взгорок, вспугивает сорок и галок, кричит: «Эге-ге-ей!» Хорошо-то как! Впереди и по сторонам сосны да березы, над головой синее небо с барашками облаков; дорога, узкая и таинственная, теряется где-то там, в темной чаще, — кто придет оттуда? Часами сидит Ваня и ждет: кто?