— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что — рубашки, кальсоны, майки — развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает — о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.
Дверь кухни захлопывается, возле нее в коридоре, точно дежурная, садится на табурет сердитая, согнутая в дугу Пелагея. Ребятня ее обступает.
— А там дядю моют, да?
— А как он обратно-то пойдет?
— Кыш-кыш, — отмахивается Пелагея от самых назойливых. У нее всегда что-нибудь болит, и потому вечно она недовольна. Вот и сейчас пожигает, томит желудок.
Галина Порошкова было разбежалась на кухню, но, увидев закрытую дверь и Пелагею на табурете, как на стену наталкивается. Да, ведь сегодня баню затеяли для Шуркиного инвалида. Она нерешительно мнется, прислушивается, прикрывая любопытство свое пустячным разговором с Пелагеей о том, как не поморозить в сарае квашеную капусту.
— И-и, милая, — рада поговорить и понаставлять Пелагея, — этот «секрет» мне еще бабка моя открыла. Значит, так. Бочку-то надо не на голую землю ставить, а в опилок, в опилок ее врыть, да чтоб сухой был. Он вроде шубы тогда, и никакие уж морозы капусту не тронут, и она в мае как ноябрьская будет, крепкая да белая. И от засолки еще зависит, солить тоже надо умеючи…
Галина кивает и не сводит глаз со старухи, но слушает она другое — то, что происходит на кухне. А там журчит и плещет вода, гулко гудят мужские голоса, звенит таз, с размаху поставленный на цементный пол. Галина ловит эти звуки и думает о том, что завтра ей на заработку, с войны так повелось, начинают за час раньше обычного, то есть в четыре утра, чтобы к пяти станки и машины, остывшие, застоявшиеся за выходной, поразошлись, поразработались. Ей, выходит, встать надо в три утра. Сейчас бы самое время ужинать да ложиться. Эх, не догадалась она раньше-то все в комнату перенести.
Дверь приоткрывается и выпускает в коридор взмокшего красного Костю Седелкина.
— Уф, — говорит он, весело взглянув на Галину, — упарился…
И спешит к Селезневым, кричит с порога:
— Шур, припасла одежу-то? Давай сюда.
Шура подбегает к нему с марлевым свертком в руках.
— Вот, все тут. И полотенце…
— Ладно, разберемся.
Костя спешит обратно, берется за ручку двери, но прежде чем скрыться в банном, парном тумане, что подкатил на кухне под самую лампочку, издает короткий горький смешок.
— Чего? — спрашивает Галина. — Видно, весело там…
— Весело, — кивает Костя. — И смех, и слезы… Пацан совсем, ну, как есть пацан…
— Да неужто! — Галина невольно сбавляет голос и тревожно оглядывается на комнату Селезневых.
— Ужто, — подмигивает ей Костя и скрывается за дверью.
Галина и Пелагея обмениваются многозначительными взглядами. Мысль-то у них одна и та же, так что и слов не требуется. Суетная Пелагея бросает свой пост и спешит поделиться новостью с подружкой, бабкой Христей, что проживает на третьем этаже. Галина машинально опускается на табуретку. Ей самой тридцать с небольшим. Молодая еще и одинокая, по ночам душит ее собственная загустевшая кровь. Она уж грешным делом позавидовала маленькой Шуре: ай, ловка, ай, смекалиста! А выходит…
Дверь кухни широко распахивается, и в облаке парного, спертого и вот — вырвавшегося на волю воздуха Иван Фокин быстро проносит мимо Галины нечто вроде крупного, красного после бани ребенка, завернутого в простыни и полотенца. Она только и успевает заметить широкую мужскую шею и волосы, темные после мытья, влажные взъерошенные, видно, как ершили их полотенцем, протирая насухо, так и оставили, не пригладили.
У Шуры выпадает кружка из рук, теплый, сладкий чай расплескивается по полу. Вся она мгновенно слабеет. Перед ней, на кровати, вместо серого, запущенного, безвозрастного Кеши сидит, отпыхиваясь, улыбаясь смущенно, блаженно, синеглазый, чистенький, милый парнишечка с белесыми бровями, с мягким, розовым лицом. Кажется, там, на кухне, в железной ванне Седелкиных, вместе с недельной щетиной, вместе с грязью одинокой, неустроенной, бездомной жизни осталось и прежнее лицо Кеши — тусклое, угасшее, больное. Почти суеверный страх охватывает бедную женщину, и хочет она спросить, сколько же лет Кеше, и не может — комом встали слова в горле, пол уходит из-под ног…
— Получай своего красавца, — весело, торжественно говорит ей Иван, но голос его доносится до Шуры точно сквозь глухую, в три кирпича, стену.
— Так сколько же годков-то тебе? Глядишь ты совсем пацаном.
— По документам двадцать шесть. А если по правде — двадцать четыре. Нам в детдоме, если кто хотел, приписывали годик-два…
— Так-так, — роняет Василий Коноплин и быстро производит в уме нехитрый подсчет. — Да неужто ты на войну семнадцати лет попал? Дела, дела… — Василий потирает ладонью жесткий раздвоенный подбородок. — Ты, стало быть, детдомовский?
— Детдомовский.
Воскресный вечер заканчивается. В коридоре, кроме мужчин, — ни души. Дети уложены спать, самые егозливые — и те угомонились. Легли и взрослые, кому рано подниматься на работу. Тускнела лампочка под потолком: дело к ночи, и хорошее напряжение никому не нужно. Трое мужчин сидели на обычном своем месте — у стены, на корточках. Василий самый старший из них, ему уж за сорок. Лицо у него темное от высокого давления, глубокие складки кожи под скулами сейчас, при тусклом верхнем свете, черны, как пещеры. Кеша устроился на пороге комнаты, на детской скамеечке. За его спиной маячила возле кухонного стола Шура — гладила тяжелым угляным утюгом рубашонки, майки, штанишки ребят, свое истончавшее от носки ветхое белье. Утюг на подставку она опускала как будто с размаху, с резким грубым стуком. Кеша при этом всякий раз оглядывался через плечо, сутулился и понижал голос. И курил вроде бы тайком, прячась. А курил жадно, втягивая щеки, так что цигарка, из газеты и крупной махорки скрученная, вспыхивала сине-желтым огнем.
— И правда — никого у тебя?
— Никого. Может, и есть кто, да они обо мне не вспомнили, и я их не знаю… Был один человек, хороший, чужой мне совсем, а лучше родного, — помер прошлой осенью. Федором его звали. Я после госпиталя к нему прибился. Как братья мы жили.
— От ран, от болезни? — уточнил Иван Фокин.
— И раны были, и болезнь.
— Худо твое дело, — после недолго мрачного раздумья решил Василий. — Мы-то к семьям ехали, семьями были живы, а тебе на всей земле пуповины нет. Хоть бы одна родная жилка была, чтобы за нее зацепиться, пусть и дальняя совсем, а своя… У меня напарник по орудию к троюродной тетке ехал, только она и уцелела из всей семьи. Радовался: все ж не в пустой мир возвращался… Выпьешь маненько после бани-то? — перебил он себя. — Если что, найдется…
— Это можно, — ответил Кеша и опять оглянулся на резкий бряк утюга.
Василий поднялся и зашагал в свою комнату, мягко переступая крупными ногами в шерстяных носках.
Мужчины помолчали и стали свертывать еще по цигарке, последней уж перед сном. Сидели они лицом к Шуре, видели, как та гладит, как раскладывает выглаженные вещи — одни в комод, другие на стул, на завтра припасает. Лица их, очень разные, выражали одну, невысказанную мысль, или скорее, чувство озадаченности и примирения: мол, ничего не попишешь, так вот в жизни определилось. Тишина, что все глубже делалась и все плотней обкладывала их с двух сторон, лишь усугубляла общую неловкость. И сказать бы, что на язык просится, а нельзя, потому что и женщина, о которой думали они, услышит, да и Кеше знать про то не надо, раз сам не догадался.
— Морозит на дворе-то, — заметил Иван.
— Да, — кивнул Седелкин, — нынче рано. Глядишь, к ноябрьским снег выпадет.