— Ножинки-то заняты, — подумала она вслух, остановясь посреди комнаты и отпыхиваясь. — Ну, ладно, я покуда подметусь. Мальчишки больно не аккуратны. И где только сору набирают? Вчера подметалась, а уж опять…
— Это ничего, — заметил Кеша. — Хуже мертвая чистота. У нас на заводе мастер был, не старый еще. Неплохой человек. Он как-то болел, дома лежал, и мы его проведывали. Так у него в комнатах чисто, тихо, холодно. Я все думал, отчего мне не по себе у них. А оказывается — они с женой бездетные.
— Да, — сказала Шура, выпрямляясь с веником в руке. — Так вы, значит, на заводе работали, специальность имеете?
— Токарем был.
— Хорошее дело, надежное. Не то что песенки эти. Вы ведь не местный?
— Не.
— Местных я всех знаю, — Шура минуту шаркала веником по полу и опять выпрямилась. — Вот и надо было вам туда ехать. Там бы приветили.
— Нет, — сказал Кеша хмуро, — туда дорога мне заказана.
— Сами вы себе ее заказали… А и у нас токаря нужны.
Кеша усмехнулся.
— Разучился я за пять-то лет. И не по мне теперь станок. Не по росту.
— Это вы зря, что не по росту. У нас Игнатичев на протезе у станка стоит. И люди им довольны, и он ходит светлый, всем равный.
— Семья у него, чай, есть.
— Есть. До войны еще женился. И детки. Один-то до войны, а другой в сорок третьем народился. Он всего два года и воевал. Повезло его Валюшке.
— Вот видите, — подчеркнул Кеша, — что ему светлым не ходить?
Шура смела сор на фанерку и с фанеркой этой в руке горячо, убежденно заговорила:
— Дело должно быть, какое-никакое, а дело. Когда оно есть, тогда и человек им крепок, и все ему друзья-товарищи. Песни — это само собой, нужны они покуда, потому как еще переживают люди, еще горе в сердцах не потеснилось. Но ведь не все переживать. — Она перевела дыхание. — И я переживала, когда похоронку получила. Ничего мне не надо, свет вольный не мил. Отгородиться бы от всех, чтобы не мешали мне боль свою укачивать. Так вот неделями жила, да смотрю — на фабрике все у меня из рук валится, Вовка двойки стал приносить, Юрку острицы изглодали, а он и так ледащий, в комнате грязь. Нет, думаю, что бы ни случилось, и надо жить, надо работать, надо детей поднимать… И люди опомнятся, вот увидите, перестанут жалеть себя, не до себя им будет. Дети-то подрастают, много им надо сил и забот, чтобы жизнь их устроить… Правда, балуем мы их, от себя отрываем — им отдаем, да ведь они единственная наша надежда…
Кеша перестал ширкать бруском, застыл в неподвижности, ссутулив плечи, опустив обметанную до самых глаз щетиной, густо и нехорошо заросшую голову. Верно она говорит, верно. Ведь и он покуда все жалеет себя и людей. А дальше-то что? Жизнь перестраивается на новый лад, выпрямляются люди, последние слезы вытирают и заглядывают в будущее. Ему куда глядеть, в чем найти опору?
Не скоро возобновил Кеша работу, не заметил, как Шура взяла у него ножницы и стала оклеивать рамы газетными полосками. Потом, подоткнув подол платья, принялась она мыть пол, усердно, до светлой желтизны, тереть его жесткой карчеткой. Кеше неудобно было смотреть на ее сухие, с небольшими икрами ноги, оголившиеся выше колен, на линялые, голубенькие, выглядывающие из-под подола рейтузы. Он прервал работу, лег ничком, уткнулся подбородком в подушку, а глазами в окно. За окном было тихо. Неподвижно, скованные холодом, стояли там березы с темными шапками грачиных гнезд в развилках сучьев. На прозрачном, льдисто-зеленоватом небе четко рисовались их ветки в острых бугорках от осыпавшихся листьев.
После того как пол был вымыт и проложены по нему истертые, латаные домотканые дорожки, они вновь разговорились. Впрочем, говорила больше Шура, Кеша слушал, кивал, вставлял порой слово-два. А она, довольная, что успела управиться с делами, вспомнила лучшую, беспечальную пору своей жизни. Как приехала из глухой деревеньки в этот город и поступила на фабрику ученицей ленточницы вместе с тремя другими девчатами, тоже деревенскими: «Мы все тут из деревень». Хорошее, молодое было время. Жила Шура у дальней своей родственницы по матери, во Фрянькове, бегала с подружками на работу, на танцы, в кино — «как воробушек порхала». Покупала на базаре раскрашенные, «страшно красивые» фотографии с целующимися парами, голубками, цветами и стишками про любовь. Мечтала — и у нее так будет. А вышло у нее совсем иначе — просто и неожиданно.
Поставили ее «вкоренную» ленточницей на комплект помощника мастера Петра Селезнева. Он лишь незадолго до прихода Шуры получил свой комплект. Это был серьезный, дельный парень — сероглазый, темноволосый, с четкими и твердыми чертами лица.
Шура, рассказывая, то усмехалась с милой, девичьей лукавинкой, то задумывалась. Кеша слушал и смотрел зачарованно, с грустью, на игру ее лица, догадывался, что оно, ее лицо, тоже припоминает те далекие, счастливые мгновенья и молодеет, преображается, живет, как тогда.
— Ну, вот, работаю я и ни о чем таком не думаю, — искренне заверила Шура, так искренне, словно все происходило сейчас, теперь. — Только раз выхожу с ночной смены, гляжу — он стоит у проходной, оперся на палисадник спиной, покуривает. Я еще, как прошли мимо, говорю подружке: мол, вон мой поммастер, кого это он, интересно, поджидает? В другой раз с вечерней смены иду — опять он стоит, дождь его так и полощет, а он только воротник поднял, нахохлился и стоит поеживается. Мимо пробежали, я подружке и говорю: «Видать, крепко его какая-то присушила. Под дождем мокнет, а ждет». Однажды с заработки иду — опять он, а подружку мою, Нину, к тому времени в другую смену перевели, и шла я с женщиной из нашей бригады. Вот и говорю ей: «И как он умудряется вперед нас выбежать? Все поммастера еще смену сдают, а он уж тут. И ладно бы после ночной или вечерней, а то ведь днем, начальство как раз сейчас с обеда идет. Заметят — влетит ему…» И еще раз с ночи иду, зима уж, ветер крупку несет, темно, холодно. Иду, причем одна, так получилось, а он стоит все на том же месте. Заметил меня, от палисада отделился и говорит: «Шур, — говорит, — ведь я тебя жду, а ты все не одна, все не одна…»— Она замолчала, с недоверчивой, брезжущей улыбкой глядя далеко куда-то, может, на себя, прежнюю, счастливую посмотрела из этой бедной комнаты, из этого буднего осеннего дня. — А я, когда опомнилась, спрашиваю: «Ведь год почти вместе работаем. Неужто в цехе не было минуты сказать?» «Нет, — отвечает, — цех это цех, там о деле надо думать». Вот так у нас с ним было. Кто знает, — говорят хорошо было, по-своему. — Шура прерывисто вздохнула. — Много было хорошего, и нет его, а помнится, живет в нас. Война это все через себя перекинула, и только…
Кеша молча кивнул и оглянулся на рамку с фотографиями.
Двери квартир распахнуты в коридор, так что сокровенная жизнь каждой открыта всем другим и сливается с ними в одно общее, обыденное, понятное. Всем миром, всем этажом организуется баня для Кеши. Пресные клубы пара выплывают из кухни и тонким потом оседают на стенах коридора и окнах квартир, крепко наносит щелоком и пересохшей глиной, которой с утра обмазана стена печи вокруг дверцы. Глина трескается, а в трещинах ртутно зияет раскаленное месиво торфа, объятое фиолетовыми прозрачными волнами пламени.
Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно — без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.