— …Поп-от жадный был, согласился обвенчать своего работника взакрытую, — во весь голос повествовал Порфирий. — Понятно, за огромную цену. Да деньги-то, как после выяснилось, его же, поповские были. Домой-то вернулись, хвать — матушки нет дома. Обернулся поп — вот она, матушка его — невеста, только что им самим обвенчанная. Тут и присвистнул поп. А работник-от и говорит: «Свищи, свищи, батюшка, матушка-то все равно теперь моя».
— Врешь, антихрист! — завизжала одна из баб, сквозь дружный смех застолья.
— А коли вру, дак вот хоть печкой мне подавиться! — балагурил Порфирий.
Уходя через дорогу за бугор к прибрежному тальнику, Васька все меньше слышал застольные голоса. Нырнул под кручу и вприпрыжку пустился к Сладкому логу, держась вдоль кустов. Вязкая сумеречная стынь, пронизанная волглой речной прохладой, свежила, но не помогала унять трепетного буйства в груди. Ожило все минувшее с десятикратной силой.
Речка, затянутая молочным туманным одеялом, будто спала. Берег здесь изгибом выдавался на север и потом круто поворачивал к Сладкому логу. Дремали, не шелохнувшись, ракитовые кусты, а между ними кое-где выползали на берег сказочно-белые космы тумана.
Слушая истошное гуканье в груди и надоедливый тик в висках, Васька споро шагнул по реденькой росной травке, поминутно озираясь по сторонам, чутко прислушиваясь. Уж не посмеяться ли вздумала девка? Не видно ее нигде: ни сзади, ни спереди… Да нет же! Вспомнил Васька глаза ее: — «Нет!» — и прибавил шагу.
На самый изгиб речки почти не доносились пьяные голоса с нового данинского поместья, а когда завернул к Сладкому логу, опять услышал пронзительный бабий визг:
— И-и-и-и!!! — Потом залихватское:
Горе, горе — муж Григорий,
Хоть бы хуже, да Иван!
В некрутых, медленных развалах лога редкие, обновленные ночной свежестью, величественно и покойно высились березы. Из-за ближнего белоствольного дерева, понизу изрезанного черным узором, птицей вылетела Катька, обвила Васькину шею крепкими горячими руками и жарко зашептала:
— Где ж ты ходишь, боль моя?!
— А ты прямо, что ль, сюда пошла?
— Да чего ж бы я колесить стала?
— Не побоялась?
— Нет!
И снова охватила Ваську оторопь: откуда у нее столько решимости? Раньше такого не примечал. А Катька, заметив потерянность парня, легонько оттолкнула от себя Ваську, засмеялась.
— Знала я, ирод ты мой хороший, знала, что не пойдешь за мной, Околицей, по овражкам следы путать станешь. С самой зимы обходишь меня, как чумную…
— Катенька!..
— За что прогневался на меня, Василий Григорич?
— Катя!..
— Нет уж той Кати, какую целовал ты беспамятно, — наступала она на него, держа за руку. — Нету! Знаешь ты сам про это. В солдаты совсем снарядился? Так, что ль, я говорю?
— Катюшенька моя…
— Середку наглухо запахнул, чтоб не продуло? Чтоб не закашляться да не зачахнуть? Чтоб не зацеловала окаянная Катька? Чтоб не оставила там своего любовного яду? — и неожиданно по-детски разрыдалась.
Жалкую, сиротливую, Васька легко поднял ее на руки, жадно исцеловал глаза, губы, шею. С великой осторожностью поставил рядом с собой, обнял за плечи. Для себя считал он ее навсегда утраченной.
— Занозушка ты моя сладкая, прости: не об одном об себе думал. Может, об тебе больше…
Малость успокоясь и утерев рукавом слезы, Катька молча прильнула к Василию.
— Ну, скажи сама без утайки: отдаст тебя отец, ежели хоть на этой неделе сватов зашлю?
— Не-е, — прошептала она, горько всхлипнув. — Ежели б не в солдаты, может, и уломали бы мы его всем миром… А так… не-ет. Маманю-то сговорила бы уж я, убаяла.
— Вот и мои эдак же рассудят. Как ни верти — сирота я. Хоть и не забижают меня ни в чем, а доля сиротская — известная.
— Не греши, Вася. Будь ты родным, то же самое вышло бы, — тихо, но неожиданно твердо сказала Катька. — Сам ведь про то знаешь, к чему на сиротство пенять? Жизнь такая уж горькая, полыном вся отравленная… И богачество это, как белена придорожная, в глаза кидается, липнут к ему все, а в ем отрава одна ядовитая.
— А умнущая-то какая ты, Катюха! — подхватил Васька. — Наш дядь Макар постоянно про это же говорит: в работниках, говорит, мы у своей скотины живем…
В наступившем коротком молчании Катька чуть слышно, тоненько, но проникновенно потянула:
И вы-молвить хо-чет: «Давай улетим!»
— Вот ведь про что Виктор Иванович-то пел. Всех до пяток пробрало.
— Вася, Вась, давай улетим! — она вспыхнула вновь незнакомым жаром, от которого у Василия под холщовой рубахой по спине ползли холодные мураши.
— Куда?
— А хоть в Питер, хоть в Москву, хоть на копи куда…
— Да кто ж нас там ждет, родимая? А еще к тому же, пересади с поля колосок хоть в Питер, хоть в Москву — либо сам зачахнет, либо сожрут его там недозрелый. Городские, они на это горазды, хоть чего сожрут, или затопчут. То же вот и с нами станется. А еще — приписанный я, разыскивать станут, как беглеца. После того мне — казенный дом, тебе — родная изба без радостев…
Прислушавшись, Катька охнула:
— Поздно-то как! У Даниных, знать, все разошлись.
— Ох и походит по тебе тятькин арапник: вон как он крут бывает!
И тут словно в момент подменили Катьку. Подобралась вся, как кошка, готовая броситься на добычу. А в глазах полыхнуло то новое, незнакомое, от чего нападала на него непонятная оторопь. От удушья он расстегнул верхние пуговицы рубахи. А Катька, увлекая его все выше на бугор, низко наклонялась и гладила рукой мелкую траву.
Почти на самом верху над логом, куда еще не добрался туман и не пала роса, Катька опустилась наземь и, потянув за собой Ваську, страстно обвила его дрожащими руками, прижала к мятущейся груди, опалила горячим дыханием и отчаянными словами:
— Не бойся, родной! Все передумано! Все наперед оплакано!
— В себе ли ты, Катя? — глядя в ее побледневшее, одухотворенное лицо, спрашивал Василий, задыхаясь. — Опомнись, ладушка!
— Губи, идол ты ненаглядный! Знаю, на что решаюсь! Пусть хоть один только первый цветик, да от любимого… А там — чего бог пошлет…
Высоко в небе длинным кособоким косяком тянулись запоздалые в ту весну журавли. Две птицы, чуть приотстав от стаи, гортанными звуками ломали предутреннюю тишину. Крики эти, как вестники чего-то доселе неведомого, тревожили душу, радовали, мучили, звали в безвестную даль. Свободные птицы, как мы привыкли их называть, — а вернее, безнадежные пленники и рабы своего инстинкта, вознесенные могучими крыльями, тянулись к милому северу, чтобы умножить свой род и продолжить его.
— Вот так и во мне все кричит, Вася, как те отсталые журавли, — едва слышно говорила присмиревшая Катька, провожая с тоскою и болью журавлиную стаю. — Улетишь ты, сокол мой, а мне тут оставаться да курлыкать жалобно…
Шагая рядом с Катькой, Василий тупо глядел на носки своих потрепанных лаптей, омытых добела холодной и чистой росой. Услышав горячие слова, он круто повернулся к ней, и лицо его осветилось нежной обнадеживающей зарей, едва проступавшей за рекой из-за степных зеленых курганов. Из деревни навстречу им несся веселый петушиный переклик.
3
Не повезло в ту весну Леонтию Шлыкову. Сеял он самую малость на арендованной земле и с посевом управлялся один. А ребят своих старших, Ваньку и Гришку, отдавал в работники. Нынче, пожалуй, полегчало бы чуток: Яшка тоже пошел в люди, табун у Кестера пасет, да не тут-то было — судьба распорядилась по-своему.
Началось все в тот самый распроклятый день, когда волк за Леонтием гнался, а Рослов Макар убил его.
Ванька с Гришкой поехали тогда на Сивке за соломой. Надо было забрать им одонок небольшой скирды. Воз получился изрядный. И тут, на грех, лиса обнаружилась. Либо она под одонком мышковала, либо у соседней скирды. Гришка, первым заметивший зверя, соскочил с воза, наполовину развалив его.
Пока Ванька разобрал что к чему, брат саженей на пятнадцать отскочил, а лиса еще дальше. В момент Ванька выпряг Сивку и, не снимая хомута, пустился в погоню. Гришку обогнал с ходу, с лисой же вышел у него конфуз. Проскакав саженей триста по неглубокому снегу, совсем было настигать зверя стал. Еще бы Сивке поднатужиться малость, и вилами шибануть бы можно рыжую, да заторопился — не взял вилы-то. Напрягая последние силенки, беспощадно подхлестываемый седоком, коняга все же приблизился к зверю.
И тут лиса круто изменила направление, даже несколько назад повернула. Сгоряча рванул Ванька за повод — удила расскочились, губы Сивке разорвал до крови. Конь заупрямился. Соскочил с него Ванька, шубу и шапку на ходу сбросил. А Гришка стоит себе возле скирды, погоней любуется. Лиса опять кинулась в степь, однако не пошла по старому следу — вильнула к кургану. Или устала она после сытной кормежки, или тешилась над незадачливым охотником — не убегает от него далеко и догнать себя никак не дает.