— А чего мне бояться?
— Бояться нечего, а только пообсуждайся.
В это время в конторку вошел подросток в слесарной, ржавой от железа рубашке и кепке набекрень.
— А стучать тебя не научили? — недовольно спросил кудлатый.
Подросток ничего не ответил, только положил на стол какую-то бумажку. Кудлатый долго ее читал. Казалось, он читает ее слева направо, и справа налево, и сверху вниз, как акростих.
— Поторапливайся, — сказал подросток.
— Новое дело! — воскликнул кудлатый. — Еще фабзайцы будут меня будировать.
Он обмакнул перо в чернильницу, потом посмотрел на свет, снял волосок, пристроился, скосил глаза и, коснувшись пером бумаги и уже не отнимая его, зашуршал, будто поехал поезд. А когда кончил, стоявшая на бумаге подпись действительно напоминала поезд с заглавной буквой-паровозом и цепью маленьких вагончиков и, наконец, с завихрившимся, закруглившимся на повороте хвостом.
Он с нежностью посмотрел на выпущенный им поезд и промокнул его тяжелым пресс-папье.
— И откуда тебя только выудили? — сказал подросток, пряча бумажку в карман.
— Это что, оскорбление? — спросил кудлатый.
— Нет, я хвалю тебя, — сказал подросток.
— Я не позволю! — закричал кудлатый.
— А ты не ори.
— Хочу и буду орать. Кто ты такой, чтобы давать директивы?
— А ты-то кто сам? — спросил подросток.
— Ты еще узнаешь, кто я! — погрозил кудлатый.
— А я уже знаю, — лишенец!
— Оставьте кабинет! — закричал кудлатый. — Аудиенция окончена.
— Ну и оставлю, ну и что?
— Сначала оставьте, а потом откроем дебаты.
— Чудак, как же ты их откроешь, если я уйду? — насмешливо сказал подросток.
— Я сказал вам: оставьте — и оставьте! — невменяемо закричал кудлатый.
— Эх ты, штампик!
Кудлатый раскрыл рот, не нашел что ответить, и подросток вышел, сильно хлопнув дверью.
— Еще дверями хлопают! — закричал кудлатый. — Я вам покажу, как хлопать дверями!
Он переложил папку слева направо и потом снова справа налево и только после этого успокоился.
— Я вам еще покажу свою версию! — сказал он.
— Хорошо ты его отделал, — сказал я фабзайцу, догоняя его по дороге.
Я стоял у окон ФЗУ и жадно смотрел, как фабзайцы в черных рубашках, зажав гайку в тиски, работали напильником. Летели искры, ходил мастер и показывал, как держать напильник.
Было жарко, пахло мазутом, серным колчеданом. Вокруг журчали цветные на солнце ручьи нефти. Но казалось, тебе ничего не надо больше в жизни, только быть своим тут, в этой сожженной, бурой местности с черными вышками и спящими под жарким солнцем мазутными озерами, стоять с напильником у тисков.
— Слушай, я уже два часа жду, — сказал я кудлатому.
— Это меня не касается. — Он облизал очередную марку.
— Но я хочу подать заявление в ФЗУ.
— Я принимаю заявления.
— Чего же ты раньше не сказал?
— Это мое дело, когда говорить.
Я протянул ему заявление.
Он открыл книгу регистраций, толстую, как библия, зашнурованную, с сургучной печатью, погладил страницу и отчужденным голосом спросил:
— Социальное происхождение?
Он поднял голову и взглянул на меня.
— Кто отец?
— Отец на войне пропал, — сказал я.
— Пропал — это хорошо, — сказал он, — а чем занимался до того, как пропал?
Ах, если б я мог сказать: рабочий, машинист — и показать потомственные мозолистые руки.
— Рабочий? — спросил он и обмакнул перо.
Я молчал.
— Служащий?
Он косо взглянул на меня.
— Прочий, — еле прошептал я, чувствуя дрожь в коленках.
— Ах, вот как! — сказал он, взглянув на меня очень пристально.
— Да, — тихо и виновато сказал я.
— Тогда об чем разговор — по данным не подходишь! — Он вернул заявление.
— Как же мне быть?
— Здесь не справочное бюро.
— Я хочу стать рабочим.
— Не один ты такой умный, — сказал он, захлопывая толстую прошнурованную книгу регистраций.
— Так, значит, ничего не выйдет?
— Сколько раз объяснять — данные не годятся! Вот если бы отец был рабочим или хотя бы инвалидом, — добавил он.
Только теперь я понял и ощутил, что я никогда не поступлю в ФЗУ. Ах, зачем же я был «прочим» и что я такое сделал, успел уже в своей жизни сделать, что считался «прочим»? И почему мне так не повезло? Почему отец не был грузчиком, или слесарем, или еще лучше — электрослесарем? «Мой отец — электрослесарь!»
Я шел по улице и воображал себя участником гражданской войны. Я брал Перекоп. Я был в буденовке, с ружьем, прямо с фронта. Я был подпольщиком, политкаторжанином, террористом «Народной воли». Кудлатый просил пощады — и я не спорил с ним, я допрашивал его: «А чем занимались до семнадцатого года?» И он оказывался городовым, приставом, шпиком, попом, Распутиным…
А потом я воображал себя еще немножко батраком — батраком тоже хорошо было быть. Но я был никем. Я был просто пареньком в большой кепке и фиолетовых обмотках, пареньком без всякой биографии, совершенно, начисто без биографии, и это было очень плохо и нелепо, — вот так прийти в ФЗУ без биографии, с одним только желанием.
Но я все равно хотел быть рабочим, я хотел быть как все. Я ничего на свете не хотел больше, чем быть как все. Я хотел вставать на рассвете, и весь день работать, и уставать от труда, я хотел вытирать руки паклей и умываться под краном, долго, тщательно, медленно умываться под краном, а потом идти в замасленной одежде домой. И ночью спать крепким сном, обязательно храпеть, и чтобы утром будил будильник.
А день горел. Качались рыжие холмы, и над ними, как желток, расплывалось солнце. Я шел оглохший, со звоном в голове, будто наглотался хины.
Норд, словно движущийся из духовки, и затопленная вечерним солнцем улица, и крик, и гам, глохнущий, как в вате, — все это было в другом мире.
7. «Кукушка» в шесть утра
Была поздняя ночь, в доме напротив ночлежки погасли огни. В тишине ясно слышны были шаги запоздавших прохожих. Потом скрип железных ворот, лай переулочных дворняжек, дальние свистки, чей-то задушенный крик — и тишина.
Я никак не мог уснуть. Кончилась какая-то полоса жизни, когда весь день твой и только твой и можно с ним делать что хочешь.
Завтра этого не будет. Завтра тебя ждут, и надо идти туда, где тебя ждут. И боишься опоздать, и все время думаешь, как бы не проспать.
Еще ночью я вышел на улицу. В темных домах зажигались огни, то здесь, то там, точно разговаривали между собой. Где-то далеко, в чащобе города, еще только рождались звонки трамваев.
Слышно было, как шумели листья платана, скрипели фонари.
Из ворот появилась одинокая фигура в шуршащем брезентовом плаще. Тонко повеяло бензином. Человек вдохнул всей грудью, остановился. Вспыхнула спичка. Закурил папироску и пошел. Таял в сумраке огонек, стучали подкованные башмаки, и я шел за ним, чувствуя себя в рядах рабочего человечества.
А должен ли я был быть там в это утро? Может, лучше было в это время спать в саду, на раскладушке под жасмином? Может, в шестнадцать лет лучше сидеть с удочкой в тумане реки там, где родился? И вечером встречаться с товарищами в парке, и гулять за городом, в полях, и видеть, как луна обходит ночное небо и за курганом восходит солнце нового дня? Ведь никогда не вернутся эти шестнадцать лет и то, что случится с тобой в шестнадцать лет. Может, было бы лучше иначе? Но у меня было так. И тогда я был уверен, что должно быть только так.
Погасшие фонари чернели на фоне рассветного неба, и синяя, умытая, отдохнувшая за ночь улица незнакомо уходила вдаль.
Вдруг совсем рядом дохнуло горячим хлебом, и было в этом что-то родное, домашнее. В маленькое, жаркое окошко пекарни подали мне теплый, подрумяненный, с хрустящей корочкой чурек.
Знакомый пузатый лавочник-армянин, зевая стоявший за стойкой, увидев меня, позвал:
— Зачем обижаешь, зачем мимо проходишь?
Я вошел в душную, хранящую еще вчерашний зной лавочку, сел за чисто вымытый мраморный столик. Широкоголовый, толстобрюхий и толсторукий, в белом халате, неподвижный, как бог мацони, он теперь сам вышел из-за стойки и поставил передо мной глиняный стаканчик холодного, с инеем мацони и с уважением спросил:
— На промыслы?
О, как морозно-вкусно это утреннее мацони в сумраке рассвета!
Лавочник молча и, как мне казалось, уважительно наблюдал завтрак рабочего человека, потом зацокал языком и сказал:
— Ай, молодец! Ай, папа и мама не видят!
И вдруг визгливо закричал куда-то в глубь лавочки:
— Ашот! Ашот! Чтобы гром тебя во сне разбил! Иди скорее, Ашот! Посмотри на человека!
На отчаянный вопль его вышел заспанный, с такими же толстыми ногами и руками подросток и, жирно облизываясь, смотрел, не понимая, зачем разбудили его, захныкал и вдруг потянулся к обсыпанному сладкой пудрой рахат-лукуму, за что тут же получил по руке хлопушкой для мух.