— Оне рыбку только в корзинке видели, — сказал Караулкин.
— Работал когда? — спросил старик, не обращая внимания на Караулкина.
— Оне какаво пили, — сказал Караулкин.
— Эх и вредная ты личность! — с грустью сказал старик.
8. Посмотрим, какой ты фазан!
Из тумана выступали дальние вышки. Липкая, жирная, с нефтью, грязь чавкала под ногами, а ветер дул в лицо и срывал шапку, было трудно идти. Старик молча положил мне руку на плечо, и я почувствовал ее добрую тяжесть.
Впереди расстилалась незнакомая земля, удивительно пустынная, вся в мелких лунных кратерах, доверху налитых мазутом.
С гор надвигалась синяя туча, и вместе с ней, как спутник ее, спускался вниз по дороге между буровыми одинокий человек. Ветер подымал пыль, и он шел отвернувшись.
— Боцман идет, — узнал старик.
Все помахали ему рукой. Он в ответ тоже помахал.
Я спросил, почему его так зовут, что он, в самом деле боцман? Старик ответил, что никто и не знает, боцман и боцман, а он откликается, ничего, хороший человек.
Боцман жил на той стороне горы и ежедневно утром переваливал через гребень и спускался на промысел.
— Вот он тебя научит, — пообещал Караулкин. — По головке не понежит, цукатика не даст.
И я ждал его с трепетом. Когда он подошел ближе, я увидел, что это был очень высокий человек и ходил он чуть согнувшись, как бы стараясь не очень возвышаться над окружающими его людьми. Он был в мокром брезентовом плаще с капюшоном, — наверно, по ту сторону горы шел дождь, — и от него пахло полынью и грозой.
Он сказал: «Салям» — и поздоровался за руку со стариком.
— А это? — спросил он про меня.
— Новенький.
— Спектакль! — сказал Караулкин.
Боцман даже не взглянул на него.
— А я говорю, спектакль, — повторил Караулкин.
— Болтун, — сказал старик.
И они с боцманом отвернулись.
Ветер подымал пыль по дороге и гудел в пустых вышках.
Боцман пристально взглянул на меня. Изрытое рытвинами, в буграх и шрамах, лицо его дышало такой сильной, изнутри идущей добротой, что я улыбнулся. Глубоко сидящие глаза его внимательно и скорбно глядели на меня.
— Батька жив?
— Нет у него батьки, — ответил за меня старик.
— Сам по себе?
— Мать живая, — сказал старик.
— Навсегда или на время работать? — спросил боцман.
— Пусть поработает, потом посмотрит, — рассудил старик.
— Спектакль, — сказал Караулкин. — Феерия…
А мы шли и шли по этой хмурой и неживой земле. Ни камня, ни травинки, ни муравья. Странная, обнаженная, замешенная на мазуте насыпная земля, оттеснившая море. И именно я шел по этой земле этим утром. В тумане мелькали одинокие, похожие на обгорелые деревья вышки. По всем направлениям змеились трубы, и что-то булькало в трубах. Угарно, нарушая прохладу утра, парило бензином.
Боцман шел впереди. Даже от его широкой спины веяло добродушием и силой, и я чувствовал себя за этой спиной как за крепостной стеной и старался идти с ним в ногу. С близкого, невидного в тумане моря порывами дула моряна, скоро лицо стало влажным. Облизываешь пересохшие от волнения губы и чувствуешь горьковатую соль.
Идем обугленно-темной рощей, под мрачными, железными, похожими на нефтяной пожар тучами, под вой близкого моря. Кажется, не жалея себя, перекопал бы, руками перебрал всю эту землю, опустил бы и поднял все эти трубы и никогда бы не уставал.
Туман постепенно рассеивался, и вышки разбегались во все стороны. Внезапно открылось море, пустынное, пепельное, с гранитными гребнями волн. А там, на берегу, на самой кромке бушующего моря, наша вышка.
Когда пришли на вышку, Караулкин сказал:
— Посмотрим, какой ты фазан.
Привезли трубы и стали сгружать с машины, перекатывая по доскам. Я неловко повернулся, и труба ударила меня по ногам.
— Это тебе не грамматика, тут думать надо, — сказал Караулкин и громко рассмеялся.
Я все время ловил на себе его вредный глаз, и он не пропускал случая меня поддеть, все время отпускал шуточки: «Смотри, костюмчик запачкаешь!», «Ой, мозольки натрешь!»
Трубу зацепили, подняли и стали опускать в скважину.
— Вира помалу! Майна!
Я стоял и слушал. Теперь это касалось и меня: «Вира! Майна!»
— Это что тебе, цирк? — вдруг злобно крикнул Караулкин.
Я стоял, ничего не понимая.
— Я чего велел, губошлеп?
— Ничего вы не велели, только цепляетесь.
— А! Так ты еще финтишь?
Я молчал. Что ему ответишь?
— Привык туда-сюда, шахсей-вахсей. — Он замолчал, думая, что я ему отвечу, а потом уже спокойно сказал: — Давай пассатижи!
— Что? — не понял я.
— Соску! — взревел он снова.
Я стоял в растерянности.
— Ты по-человечески разговаривай, — приказал старик.
— По-человечески? Может, еще по-французски? Пеньюар! Вон Свицын, — указал он на маячившую невдалеке фигуру, — он без пеньюара понимает.
— Иди, сынок, там в будке в ящике возьми плоскогубцы, — сказал старик, не обращая внимания на слова Караулкина.
— Заверни в носовой платок, не обмарайся! — крикнул Караулкин.
Я принес плоскогубцы. Караулкин вырвал их у меня из рук, резкими движениями стал работать, а потом обернулся:
— Что, мерси ждешь?
— Гарцуешь? — спросил боцман.
— А что ему, колыбельку стелить? — обиженно, про себя бурчал Караулкин.
И стало тихо. Слышно было, как вдали дышал компрессор, на соседней скважине работала качалка. И ветер вдруг застучал оторванной доской.
Старик снял рубаху. Непонятно было, сколько ему лет. Лицом он был похож на старика, а тело у него было новое, мальчишески сухое, мускулистое. И когда он взялся за работу и напрягся, как веревки натянулись жилы, а мускулы стали перекатываться по всему телу.
Он взял на себя самую тяжелую работу — свинчивать трубу, а остальные поддерживали, направляя трубу, или же стояли в сторонке и говорили: «Чуть-чуть, еще чуть-чуть…»
И чем труднее работал старик, тем добрее глядели его глаза. Только усталым становилось лицо, с которого он руками стирал пот.
Прогудел обеденный. Весело светило солнце, и весело было идти вместе со всеми по дороге в промысловую столовую.
— Что, малый, плохо? — спросил боцман.
— Нет, хорошо.
— Научишься, браток, вот только вначале стерпи и научишься.
Он шел рядом, большой, сутулый, будто ему тяжело было нести по земле свой рост великана, с загрубевшим, обветренным морским лицом.
Буду ли я когда-нибудь таким, чтобы так спокойно, рабоче шагать, и все знать, и никого и ничего на свете не бояться?
Мне нравилось в промысловой столовой, нравилось брать оловянный поднос, стоять в очереди к кухонному окошку и смотреть, как повариха орудует черпаком и горячий, дымящийся, густой гороховый суп наливает в тарелку, затем другим черпаком наваливает кашу. А на тарелках изображен серп и молот и под ним лозунг: «Огнем рабочей самокритики по рабочему питанию».
Мне нравилось, как большие, темные рабочие руки брали и уносили поднос, как люди рассаживались за голыми столами и, расставив локти, приступали к еде. Я тоже унес поднос с гороховым супом и пшенной кашей и сел за столик вместе со всеми. А Караулкин сидел в дальнем углу, один за столом и, левой лапой захватив тарелку, урча и ворча, ел.
— Шкура, — сказал боцман.
Свицын, который так и не ушел, все вертелся возле старика.
— Я, дядя Гасан, Караулкина больше слушать не буду, — канючил Свицын.
— «Не буду, не буду», — передразнил старик.
— Я только вас слушать буду, дядя Гасан.
— А водку?
— И в рот не возьму, — сказал Свицын.
— Миллион раз слышал.
— Я книги буду читать, — сказал Свицын, — журналы и газеты.
Уже в дороге встречаешь вторую смену. Они выспались, веселые, в чистых куртках. И ты сдержанно здороваешься с ними. Ты идешь за получкой.
Окошко кассы пробито в толстой кирпичной стене и похоже на амбразуру. Очередь медленно подвигается, люди отходят от амбразуры с деньгами, возбужденные, задумчивые, растерянные, долго пересчитывают, а потом раскладывают деньги по разным карманам, как бы приговаривая: «Это тебе, а это мне».
В амбразуре далеко, как в обратной стороне бинокля, — кассир. Он маленький, горбатый, в больших роговых очках, как сыч, на высоком стуле.
— Следующий. Кто следующий? — выкрикивает сыч.
Да ведь это я следующий!
— Фамилия?
Очки его сверкают, он переворачивает лист, другой, третий.
А может, меня и нет? Забыли?
Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.