Маленький, дребезжащий вагончик «кукушки» с серыми окошками, ужасно гремя на стыках, летел куда-то в безвестный сумрак. Ветер нес, расстилая скатертью, паровозный дым, закрывая и открывая дальние вышки, и искры летели в окно.
В кармане у меня — направление в бригаду глубоких насосов, и я уже несколько раз вытаскивал бумажку и разглядывал, недоверчиво читая и перечитывая свою фамилию.
Поезд на мгновение останавливался у маленьких деревянных платформ, и в вагон входили новые группы рабочих в рыжих от мазутных пятен брезентовых куртках, пропахшие росой и махоркой. Все тут знали друг друга.
— Салям алейкум, Мамед!
— Салям, салям, а в МОПР кто заплатит — аллах?
Ах, как я жаждал, чтобы и меня так встретили, и я, чтобы и я молча, равнодушным жестом вынул из кармана маленькую красную книжечку, раскрыл бы ее и казначей, придерживая пальцем месяц сентябрь, будто сентябрь мог куда-то деться, поставил бы «10 копеек» и дал бы мне расписаться! Они все были здесь как у себя дома, и все знали друг друга. Это было их место на земле.
Я смотрю на эти сильные руки, в эти спокойные, ничего не боящиеся глаза, на эти лица, русские и нерусские, и стараюсь угадать жизнь этих людей — с чего они начинали, как добились своего и о чем сейчас думают. Смогу ли я так? Кто возьмет меня за руку и поведет? Или я все это должен сделать сам?
Поезд бежал в лесу вышек, как в зеркале отражаясь в нефтяных озерах. За окном белело, и уже свеча меркла и дымила в свете утра, и скоро ее совсем не стало видно, хотя она продолжала гореть.
А за окном расстилалась розовая на рассвете, вся в солончаковых плешинах и черных мазутных подтеках земля, то здесь, то там неустанно кланялись качалки.
В это время запел утренний гудок, радостный, приветствующий. И вслед за ним, разбуженный этим гудком, на чернеющем в небе минарете нежно, кошачьи визгливо закричал муэдзин, встречая подымающееся над морем оранжевое солнце.
Освещенный зарей, вздымая руки к небу, кричал муэдзин на минарете, призывая правоверных поскорее обратить внимание на милость аллаха, который, несмотря на все их грехи, на все клятвопреступления, на все ужасы погрязшего в грехах человечества, снова дал солнце. И он, рыдая, призывал одуматься и молиться величию Единственного.
Но все это как будто происходило на другой планете и совершенно не касалось людей, сидящих в вагоне, и даже не доходило до их слуха. Они продолжали так же, как и до того, говорить о своем, о том, как, и кто, и где, и почему опустил бурильный инструмент и кто и каким образом его достал.
— Эй, где тут новенький?
Суровый кладовщик с обиженным лицом подозрительно разглядывал накладную, поворачивая ее во все стороны, читая и перечитывая ее так долго, будто это были «Три мушкетера», расспрашивал: «А что это такое? А что тут написано? А кто это подписал? Слушай, а кто ты вообще такой?» Наконец он внимательно взглянул на меня и сказал: «Хорошо, но я не отвечаю…»
Я получил старую, застиранную, в бурых пятнах, прожженную в нескольких местах брезентовую куртку, тяжелые брезентовые штаны и порыжелые, с кожаными шнурками башмаки. Когда облачился в них, штаны, как кол, стояли торчком, куртка топорщилась и башмаки были пудовые. Но постепенно, еще по дороге, брезентовая куртка обмякла, обмялась, привыкла к фигуре, и скоро я уже спокойно чувствовал себя в рабочей новой одежде.
В маленькой дощатой, дрожащей на ветру будке бригады глубоких насосов было темно.
— А двери кто, Пушкин закроет? — пробурчал чей-то голос.
— Извините, — сказал я.
— Швейцаров нет, в Черном море утонули.
— Я ведь сказал: извините.
— Вот всегда так: придут, напустят песка — и извините! Институт благородных девиц!
Постепенно я привык к темноте.
Их было двое. Они сидели на полу у стены и курили цигарки, обжигая пальцы. Тот, который говорил, взглянул на меня. Глаза у него были посажены так близко один к другому, что он походил на циклопа с одним глазом во лбу.
Но отчего он так странно глядит? Мне стало не по себе.
— Поеживаешься? — спросил он.
— А в чем дело?
— Насквозь тебя вижу.
Я продолжал стоять, не решаясь сесть рядом.
— Меня-то не обманешь, — сказал он, затягиваясь цигаркой.
Я еще чего-то не понимал, я думал, что он шутит: зачем бы ему привязываться ко мне ранним утром, что я ему сделал плохого?
Он продолжал неотрывно глядеть на меня.
— Свицын, кто он, по-твоему?
Свицын, прыщавый юнец, до того молча сидевший на полу, поглядел на меня и сказал:
— Интеллигенция.
— А еще кто?
— Задавака.
— Давай, давай еще.
— Дерьмо, — произнес Свицын.
— Молодец, Свицын, знаешь тарифную сетку.
Свицын встал и подошел ко мне. У него были белые глаза, и, когда он заговорил, запахло самогонкой.
— Это тебя-то на мое место взяли?
— А ты пей, Свицын, только сельтерскую, — сказал циклоп.
Свицын оглядел меня с головы до ног:
— Выслуживаться будешь?
— Я работать буду, — сказал я.
— Что, Свицын, не любишь ученых парнишек?
— Не люблю.
— А ты не знаешь физики, Свицын?
— И знать не хочу.
— Поучись, поучись у него, Свицын.
— А чему учиться? — ухмыльнулся Свицын.
— Обучись, как очки втирать, как рабочим притворяться.
— Хватит, дураки! — неожиданно сказал кто-то. — А ты, Свицын, забудь сюда дорогу.
На пороге стоял маленький жилистый старичок в тюбетейке, с темно-шоколадным, иссеченным крупными морщинами лицом.
— А, наше вам с кисточкой! — сказал циклоп. — И с перчиком! — Он поперчил большой палец.
— Опять, Караулкин, штучки-мучки выкидываешь.
— А мы в гимназиях не учились, мы физики-мизики не знаем, — сказал Караулкин.
— Ну и охламон! Охламоном был, охламоном и останешься.
— А ты чего за чистюлю заступаешься, чего в разговор встреваешь?
— Дубина, я за человека заступаюсь, — сказал старик.
— А кто он такой, твой человек? Деликатес! Разве он человек? У меня мозоли. Вот я человек! — Караулкин попыхтел цигаркой. — Не люблю я этих чистеньких, которые хотят быть рабочими.
— Ты не слушай его, не расстраивайся, — обратился ко мне старик.
— Конфетку дай, — сказал Караулкин.
Он свернул новую цигарку, закурил и сквозь дым снова уставился на меня.
Мне это надоело, и я взглянул на него в упор.
— Вы чего привязались ко мне? — спросил я.
Он глядел на меня, и я на него. «Не уступлю, не уступлю!» — говорил я сам себе и глядел, глядел в эти чуждые глаза.
Караулкин с такой злостью сунул цигарку в рот, словно собирался ее проглотить, и запыхтел.
— Что, пети-мети ему, по-твоему, нужны? — начал снова Караулкин.
Старик не отвечал.
— Начхать ему на твои пети-мети, — продолжал Караулкин, — ему профсоюзный билет нужен. Вот! Получит билет — и смоется.
— А зачем ему смываться? — удивился старик.
— Все они такие. Получают профсоюзный билет — и поминай как звали.
— Это не он так думает, это ты так думаешь, — сказал старик.
— А откуда ты знаешь, что я думаю? Смотри, какой колдун!
— Всех по себе судишь.
— А по ком мне еще судить? — спросил Караулкин.
— Все плохую сторону видишь.
— А ты мне хорошую покажи! Ну, ну, давай, я свои роговые очки достану! — Он сделал жест, будто достает из бокового кармана очки.
— А ты думаешь, все такие, как ты? — сказал старик.
— Хуже, — убежденно сказал Караулкин. — В тысячу раз хуже!
Старик махнул на него рукой:
— Ты его, обормота, не бойся.
— А я и не боюсь. Я таких уже видел, — сказал я, храбрясь.
— Ты что, не здешний? — спросил он, жалостно поглядывая на меня.
— Издалека.
— А отец где?
Я ничего не ответил.
Старик замолчал. Он оторвал полоску газеты, насыпал из полотняного мешочка мелко натертый, смешанный с махрой табак.
— Закурим?
Тонкие мальчишеские пальцы никак не могли свернуть цигарку, бумажка, как пружина, все раскручивалась, и табак рассыпался.
— Еще не мастак, — сказал старик.
Он притиснул махру ржавым пальцем, и — р-раз! — цигарка вылетела как пуля.
— На, послюни.
И потом дал прикурить.
Мы посидели и молча попыхтели цигарками. Я чувствовал ужасную горечь во рту, и дым ел глаза, но я продолжал пыхтеть.
— Зачем мучаешься? — сказал старик.
— Оне ириски уважают, — сказал Караулкин.
Старик расспросил про город, в котором я жил, жарко или холодно там и какие минералы добывают. И удивился, что ничего не добывают, покачал головой: «Плохо». А потом расспросил, какая рыба водится и на что ловят — на червяка или на муху клюет.
— Оне рыбку только в корзинке видели, — сказал Караулкин.