любишь Париж?
— Очень.
— За то, что в нем кто живет: Жано или Луи!
— Да ну тебя!
— А свою страну? Неужели ты не любишь свою страну?
— Я об этом много думала.
Я уже совсем запуталась и не знала, что мне должно было любить — малоизвестную мне Россию или Францию?
Мы взбежали на последний этаж. Бежали, конечно, наперегонки и, конечно же, подняли такой галдеж, что не успели и позвонить, как двери мастерской открылись и на пороге появился Антуан:
— Ребята! Вот здо́рово! — Он пожал нам руки, улыбаясь своей обычной, чуть смущенной улыбкой. — Я так и думал, что — вы.
Он улыбался, словно хотел еще что-то сказать.
— Мы пришли посмотреть работы, которые выставляли в последнем салоне, — сказал Жано.
— И распить бутылочку, — добавил Рене.
— Чудесная мысль. — Антуан хлопнул кузена по плечу.
Мы как-то сразу заполнили мастерскую. Мастерская тесная, захламленная всякой рухлядью: пустые бутылки, какие-то скамеечки, подрамники, засохшие палитры, в черной вазе засохшие цветы, диван, кресло, — всё пыльное, тусклое.
Антуан достал несколько бутылок, принялся готовить коктейль. Взбалтывал, смешивал, снова взбалтывал. Мы освобождали стол, стулья, стаскивали рамы в угол.
— Послушай, Антуан, ты дашь нам сегодня выпить? — кричал ему Рене.
— Доставайте, ребята, кофе и вино, а я пока коктейль сделаю. Вы ведь знаете, где что найти.
— Как будто знаем, — сказала Жозефин.
Она отворила обе створки шкафа, нашла кулек с кофе, вытащила мельничку. Рене зажег в углу газовую плитку. Я, тоже пошарив в шкафу, нашла сухарики, достала сухарницу, среди бутылок обнаружила шери-бренди, понесла на стол рюмки, бокалы. И тут Жано позвал меня переставлять с ним холсты. И мы стали перебирать и переставлять подрамники, стряхивая с них густую пыль. Жано любил живопись страстно, знал все направления и школы, не пропускал ни одной интересной выставки и меня приобщал к искусству, водил на осенние, на весенние выставки в салонах.
Мы переставляли подрамники с недописанными пейзажами, и солнечные пейзажи перемежались с недописанными «ню» — обнаженными серо-розовыми женщинами — кривобокими, с обиженными лицами, печальные «ню», и мы с Жано понимающе переглядывались: мы знали происхождение разительных контрастов в творчестве Антуана — внезапные переходы от солнца к печальным раздумьям, — то был результат периодических запоев. Обычно в такие периоды он не пускал нас к себе. Если были деньги, вокруг него кишело: появлялись какие-то случайные собутыльники, и сомнительные натурщицы, и бог весть кто.
Как-то раз мы с Жано забрели к Антуану, когда он был как раз в том состоянии, когда обычно замыкался, работал и пил. Один. Никого не пускал.
Открыл нам, сказал: «Только чур — сидеть тихо и молчать!»
Вот когда я и увидела настоящего Антуана. Он писал. Отчаянно, исступленно. Мучительно соскребал краски, и снова писал, и мне казалось — Антуан силится обуздать в себе рвущуюся изнутри силу, подчинить ее законам искусства, своим очень сложным мыслям.
Он нравился мне, этот коротконогий парень, коренастый бретонец, с серыми насмешливыми глазами и неизменным окурком на нижней губе, по-доброму, как-то по-особому принимавший нас, — как старший и в то же время — как равный.
Мы любили приходить к нему, любили его громкий смех, его порывистость, его забавные рассказы о Вандее и вандейцах Бретани и бретонцах.
Нам нравился Антуан и его пейзажи, пронизанные солнцем, и пейзажи, пронизанные печалью, и модильянистые обнаженные недописанные «ню», и вся выразительная красота на его холстах.
Жано повернул прислоненный к стене холст — девушка кривобокая, на длинной, чуть изогнутой шее длинная голова, серо-розовое тело, обиженные глаза... обиженная...
— Клетчатое бы на нее платье, темно-зеленое — готовый бы Модильяни! — говорит Жано.
— Незачем их одевать, — говорит Антуан. — Моды меняются.
Он доставал коньяк, содовую и стаканы.
Кофе был вкусен, и Рене подливал в чашку Жозефин шери-бренди, и, как всегда, Жозе говорила: «Не спаивай меня, одну каплю только». И Антуан наполнял наши рюмки и говорил нам, что он любит в нас нашу непосредственность и внутреннюю нашу чистоту, а после третьей-четвертой рюмки называл нас «детским садом», но только нас, не Жано. Мне всегда казалось, что к Жано у него отношение особое.
Мы ели сандвичи и пили шабли, и коктейль, и опять кофе, и любовались из окна Парижем. Был тот час сумерек, когда всё кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем облупленные и обшарпанные, кажутся голубыми громадами, и лица людей, днем усталые и старые, — прекрасными. Но из мансардного окна Антуана нам были видны одни только крыши, полукруглые графитовые крыши, похожие на зыбь, и дымки над крышами, и вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.
Луи понес на плиту кофейник, и, возвращаясь, он почему-то вздумал повернуть к нам мольберт. Я увидела на подрамнике... полукруглые крыши, трубы с тонкими дымочками, и мансардные окна, и вдалеке едва уловимые контуры Эйфелевой...
Антуан перехватил мой взгляд:
— Есть-то надо, Марина... — И опустил глаза.
— Художник всегда должен хоть немножко подняться над землей, — сказал вдруг ни с того ни с сего Рене, не поняв, о чем говорит мне Антуан. — Витать в облаках художнику надо, Тони.
— Витая в облаках, трудно разобраться в том, что происходит внизу, — ответил Жано.
— Внизу? Бордель внизу!.. — сказал Рене.
— Помолчи немножко, — сказала Жозе. Она взяла его руку и придавила ее к подлокотнику дивана.
— Тут доля правды есть, — заметил Луи.
— Нет, Марина, ты тут понимаешь что-нибудь? — Рене посмотрел на меня.
— Много понимать вредно — души не остается. А вообще, хватит тебе валять дурака.
Антуан вдруг оживился. Достал блокнот, карандаш.
Первой легла на листок головка нашей негритянки: прелестная головка Жозе с шапкой черных волос и чуть-чуть грустной улыбкой на толстых, красиво очерченных губах.
Потом он нарисовал меня, коротко остриженную, с выступающей из закрытого ворота свитерка полудетской шеей. И Жано, с большущими тенями под глазами и высоким чистым лбом, и благородное, с тонкими чертами, лицо Луи... До Рене не дотянул — выдернул листки, порвал.
Мы с Жозе взвыли.
— Молчать, «детский сад»! — Антуан выпил бокал шабли