попреками: хорошо ли на глазах у мужа таскаться с Лариской, не совестно ли.
— Вовсе не на глазах, — лениво возражал Паня. — Бонжур у нее в Москве, место себе выколачивает. И при чем совесть? Ларка сама… Помнишь у Шолохова: сучка не захочет…
— Доказал. Сучка… Себя-то с кобелем зачем равнять?
Паня позевнул, давая понять, что надоели ему наши нравоучения.
Утром Лара, по обыкновению, заявилась с книжкой, с порога крикнула мне, что сегодня будет история.
— Нечего тебе у нас истории разводить, — оборвала ее мама и, поворотив лицом к двери, вывела на крыльцо. — К своему законному ступай.
Лара пятилась с притворным смехом, спускалась с одной ступеньки на другую и шутливо уговаривала маму сменить гнев на милость.
— Добрая, милая Марья Андреевна, ну за что вы так?..
Мама пропятила ее с крыльца и погрозила встретить в другой раз кочергой.
— Сама знаешь за что. Смутительница.
Лара перестала бывать у нас. Выйдет на пригорок, сядет под рябинами, и Паня туда тянется. Потом пропадут где-то на горе в зарослях орешника или, глядишь, на лодке качаются на волнах от парохода и поют на два голоса «Есть на Волге утес»… Хорошо они спелись. Песня все дальше… На ту сторону правят.
После отъезда Пани больше месяца Лара безвылазно сидела дома, наверно, утешалась книжками. Мне было скучно без ее веселой, живой болтовни, так и подмывало сбегать к Бонжурам, но боялась рассердить маму.
За это время Володька поступил в лесной техникум в Кряжовске. Особенно был он рад, что дали место в общежитии, не надо будет ютиться приживальщиком у Маруси.
Наши последыши — Витя и Проня — все еще бегали в начальную нерядовскую.
Дождливый осенний вечер. Мы все жмемся ближе к свету — настольной лампе из синего стекла на тяжелой железной подставке. Я щиплю шерсть, мама прядет. Тятенька гудит — читает вслух, в пятый наверно раз, «Ледяной дом». Витя глядит в потолок, держа хрестоматию между колен, и зубрит вполголоса: «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга, расстаться настало нам время…» Проня шмыгает носом над тетрадкой, придвигается ко мне и жалобно тянет:
— Тань, не множится.
Я припоминаю, как решали задачи на умножение старшие братья, и потихоньку подсказываю ей.
Маме скучно слушать одно и то же, история несчастного Волынского, погубленного коварными иноземцами, давно памятна ей от начала до конца.
— Отец, другое бы что почитал, — взмолилась она. — Коли нечего больше… ты бы сходила, Таня, к этой… канарейке. У них книжек-то, чай, горы. Обидела я ее тогда, скажи, винюсь, пусть не гневается. И к нам, скажи, дорога ей не заказана.
— Скажу, — пообещала я как можно спокойнее, хоть сама готова была запрыгать от радости.
К Ларе пришла, выждав, чтобы застать одну. Обрадовалась она мне бурно, вскрикнула, обнимать кинулась.
— Думала, совсем вы меня… Ой, истомилась, устала я… От тоски роли опять стала разучивать. Сама начала пьесу писать, вот до чего. — Вдруг испуганно спохватилась — А мама твоя знает?
— Что я у тебя? Сама послала. Винюсь, говорит, что обидела тогда Лариску. Али, говорит, она виновата, что ее все любят.
— Уж будто так и сказала?
— Ну не точно…
Сначала я принесла от нее книжек, потом она и сама стала забегать. Мама была с ней покровительственно добродушна, шутливо называла канарейкой.
Наказанье было остаться с Ларой наедине: тискать меня примется, целовать.
— Пусти, — говорю, — бешеная, месила бы своего Бонжура.
Поморщится.
— Противно. Чужой. А от тебя немножко Павлушей пахнет.
Расспросит, что пишет, ее не поминает ли.
— А ты бы сама написала.
— Думаешь, не писала? — Голос у Лары обиженный. — С глаз долой… Молчит.
Легкий у нее характер; между слезами и смехом разве маленькое раздумье уберется, и то не всегда. Нарядами любит тешиться. То в сером шерстяном платье к нам придет — залюбуешься; то в белом, будто сейчас из-под венца, то в черном бархатном, строгая, как послушница.
Украшения начнет примерять — бусы, броши, обручи с дорогими камнями на голову — я только охаю: буржуйка, золотища-то!
— И любит тебя Бонжур! Все он надарил?
Надменно поведет носиком, притопнет, слышать, мол, о нем не хочу. Изукрасится всякими брошками, сережками, ресницы подведет, стоит передо мной как сказочная царевна. Пощурится в ручное зеркальце с белой костяной ручкой.
— Хороша? — И вздохнет. — А любоваться некому. — Бросит зеркальце на стол, повалится во всем шелковье на постель и навзрыд разревется. Мама прибежит, начнет утешать ее, посадит рядом с собой, обнимет.
— Искорка ты горючая, зажечь-то тебе здесь некого, самоцветный ты камешек… Хоть бы ты Петру детей народила.
Лара огрызнется сквозь слезы:
— Да пропади он…
— Хоть бы дело он тебе какое нашел.
— Было бы, сама бы нашла. Улус какой-то.
Наверно, не поняла мама, что за улус, покладисто согласилась.
— Улус. Глухо живем.
В конце ноября влетела она к нам в неурочный час, раным-рано. Тиснула меня, еще сонную, с налету чмокнула маму, обняла тятеньку, — он только слез с печи и брел на двор, одной рукой поддерживал исподники, другой сослепу шарил, как бы на что не наткнуться. Ликующим голосом выкрикнула, что уезжает. В Москву. Меня прижала к себе еще раз, над ухом прошелестело имя Пани. Сумасшедшая, все еще Павлом бредит. Шепнула что-то она так торопливо, что я не разобрала.
В Москве, видно, закружилась, хоть бы открытку нам когда бросила. А я так долго помнила ее, обижалась, что не пишет, прощала…
Милая ветреная Лара. Самоцветный камешек… Будто камешек в людском море и канула.
13
Ни одна новость в мире теперь нас не обходила: тятенька часами сидел в чулане перед черным кругом радио и слушал все подряд — последние известия, оперы, беседы о классовой борьбе в переходный период, стихи, передачи с великих строек… Когда ложились спать, он надевал на голову стальной обруч с наушниками и укладывался рядом с мамой.
Иногда слышим из чулана среди ночи:
— Капиталисты-то, мать, кряхтят. Из кризиса не вылезают.
Помолчит немного и опять:
— Германцы-то! К бомбам рвутся. Как бы они, мать, не того…
Мама полусонно возмущалась:
— Да спи ты, полуночник!
Разговор у тятеньки стал внушительнее, политичнее. Раньше сядем обедать, без воркотни не обойдется, что кто-нибудь из нас, я или Витюшка, лба не перекрестили. Теперь ему не до этого. Не спеша заведет о язвах капитализма, о двух системах.
— У нас что? Социализм. В миске-то не густо, а ничего, жить можно. Надеяться есть на что: коммунизм впереди. А что впереди у капиталистов? Хавос. — Оглядит нас, не хихикаем ли над его рассуждениями, и подведет капитализму черту: — Отжившая реформация.
Мама тоже приохотилась сидеть около черного круга,