Ныла зурна, гремел барабан, и пела певица, говорила о том, что все нипочем, все трын-трава, все в тартарары! Вся жизнь — секунда, и больше ничего нет и не будет во веки веков.
— Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет, — запел Караулкин.
Вдруг он подмигнул мне. Я смотрел на него во все глаза. Он снова подмигнул.
— В чем дело? — спросил я.
— Куколок видел?
— Каких куколок?
— Куколок-муколок. — Он посмотрел на часы. — Деньги-меньги есть?
— Есть.
— Не теряй времени!
По дороге он натыкался на деревья и говорил: «Дерево-мерево, улица-мулица».
Вдруг он остановился.
— Ты меня уважаешь? Потому что, если ты меня не будешь уважать, я тебя не буду уважать.
Мы потащились дальше.
— Ты меня слушайся, ты меня держись. Я знаешь какой магнит, у-у!..
Была уже поздняя ночь, когда мы вошли в старую крепость. Древние, изъеденные временем и как бы посыпанные прахом зубчатые стены привели нас к заброшенному дворцу, закрытому на огромный висячий замок. Говорят, здесь когда-то жил Ширван-шах, властитель Востока, самый всемогущий, самый мудрый, самый справедливый, как все тираны. А теперь в узких, пропахших чесноком переулках жили простые люди — жестянщики, лудильщики, разносчики керосина. И когда тут кричали, или ругались, или стреляли, когда были свадьбы или похороны, большие птицы с шумом вылетали из ветхих каменных башен, и кружились, и сердились на людей, тревожащих тишину веков, а потом садились на карнизы и, уставившись сверкающими глазами, смотрели на копошащуюся внизу пустячную жизнь.
Мы шли по кривым горным улочкам. Шаги гулко раздавались в этой каменной тишине и пугали меня. Все казалось, кто-то выйдет и остановит нас. Изредка мелькал огонек и исчезал. Что это было — светильник, или кто-то зажигал фонарь, или это был сигнал?
Девичья башня одиноко белела в небе над этой тишиной, напоминая о бесконечности веков, прошумевших над крепостью.
— А куда мы идем? — спросил я шепотом.
— А как по-твоему? — тоже шепотом отвечал Караулкин.
— Не знаю.
— Куличи ел? — спросил Караулкин.
— Да.
— А шоколад с начинкой любишь?
— Ага.
— А это слаще. — И он снова запел: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет».
Какая-то сладкая, запретная волна залила меня до головокружения и понесла за ним.
— Вот здесь, — сказал он, остановившись у железной винтовой лестницы, которая вела куда-то в небо.
— Слушайте, лучше не надо! — испугался я.
— Это нам — мушкетерам? Стыдно!
И мне стало стыдно.
Мы медленно подымались по железным ступенькам. Они гремели. И казалось, это слышал весь город. Скоро мы очутились на плоской асфальтовой крыше, отдававшей ночи свое тепло. Мы прошли по ней над городом. Вокруг мерцали, переливались огни.
Мы подошли к одинокой двери.
— Ну, наблюдай, — сказал Караулкин и глубоко вздохнул. Он сам дрейфил. — Звоню! — предупредил он и с силой дернул вниз торчавшую в двери проволоку.
Где-то в отдалении зазвонил звонок, но никто не отвечал. Тогда он постучал три раза, раздельно, многозначительно. Было тихо. На море завыла сирена. Потом, гремя подковами, медленно прошел внизу ослик.
А мне хотелось вернуться и выйти из крепостных ворот, выйти на широкую, шумную улицу с трамваем, ветром, шумом моря.
— Давай отчалим, — сказал я.
— Я тебе отчалю!
Он снова постучал три раза. И наконец стук дошел до ушей тех, кто был там, и за дверями прошамкали:
— Все спят.
— Для нас не спят, — ответил Караулкин.
— А что вам надо?
— Знаем, что надо.
Дверь открылась, и свет лампы ослепил меня. Лампу держала баба-яга.
Пахло нафталином и касторкой. И от этого запаха першило в горле.
— Ой, нехорошо тут, — прошептал я.
— Ну ты, профессор! — прикрикнул Караулкин.
Мы пошли какими-то кривыми переходами, баба-яга с лампой шаркала позади.
Неожиданно из одних дверей вышли прямо в небо, под звезды, на висящий над глубоким, забытым каменным двором мостик. И небо, и ветер, и тишина — все сразу ударило в лицо. Но мы тут же влетели — баба-яга меня просто втолкнула — в большую, шумную, прокуренную, всю в жужжащих лампах, в красной плюшевой мебели комнату, полную, как мне показалось, волков и красных шапочек. Волки пили водку, а красные шапочки хихикали.
И жаркая приторная смесь вина, пудры, пота и еще чего-то ужасного, порочного.
Я не успел оглянуться, как чьи-то голые, теплые, пухлые, с толстыми короткими пальцами в кольцах руки обняли меня, и сочные, пахнущие кармином губы влепили поцелуй, от которого осталась горечь, будто кинули в рот горсть пудры.
— Ох ты! Ох ты! — говорила, обнимая меня, толстая Красная шапочка, горячая как печь. Она любила айвовое варенье и меня угощала айвовым вареньем, и губы ее в айвовом варенье были сладкие и липкие как клей.
— Деньги-меньги есть! — орал Караулкин. — Будем пить, будем гулять. Сегодня гуляем, завтра страдаем.
Принесли графинчик, и опять я широко раскрыл рот и плеснул прямо в горло вонючую, сонную, густую жидкость. И все завертелось — зеркала, лампы, белые напудренные лица, звук гитары и пиковые валеты.
— Пижон! — кричал Караулкин сквозь туман. — Ты как сюда попал? Кто тебя привел? Не знаю таких и знать не хочу! — Он дышал на меня сивухой. — Уничтожу, в крупу сотру. На все наплевать! Наперекор не стой, на дороге не попадайся, вот кто я такой!
Он ударил себя в грудь с такой силой, что свалил сам себя и как подкошенный упал на стол, в тарелки, чашки. Поднялся визг, крик.
— Поджечь хавиру к чертовой матери! — кричал Караулкин.
А ему отвечал визгливый голос красноволосой девицы:
— Субъект!
— Поджечь! — кричал Караулкин. — Спички!
— Горим! — кричали красные шапочки.
Кто-то тащил меня вниз по лестнице, и по земле, и по песку.
…Я очнулся только на бульварной скамейке, в синем рассвете, на берегу открытого, кипящего белой пеной моря.
Я уплывал в море. Вокруг фонари раскачивались. Я снова лег на мокрую скамейку, и она закачалась, как лодка. Она приподымалась и опускалась, приподымалась и опускалась.
Я блаженно уплывал куда-то. И почему-то пахло гнилью и керосином. Мимо кто-то прошел и наклонился надо мной.
— Ты зачем так лежишь?
Я застонал.
— Назюзюкался? Такой малый и назюзюкался. В наше время такие пацаны сидели на партах и учили деление-умножение.
Было уже утро. Всходило солнце. Я стоял у туманного моря и, чувствуя на лице, на руках свежее росистое дыхание, все повторял: моряна, моряна… И сам себе давал клятву: «Не буду, не буду, слышишь, никогда больше не буду…»
Была глубокая, поздняя осень, и по утрам холодно. Но всходило солнце, и снова становилось жарко по-летнему. Деревья стояли желтые, море было бурное, теплое, сильнее пахло мазутом, и ветер нес опавшие листья.
Я вставал в темноте, зажигал электричество, грел на керосинке чай, выпивал большую кружку и в промазученной своей спецовке, гордый тем, что все еще спят, а ты бодрствуешь и идешь на вахту, шагал по темным серым улицам, полный сил и необходимости истратить эти силы.
А в декабре подули холодные ветры, угрюмые, с колючим песком. Но снега не было. И белая, тихая, пушистая зима казалась далекой сказкой детства. Деревья на бульваре стояли голые, с редкими листьями, а море, вчера еще зеленое, светящееся, молодое, теперь было темное, грифельное. Всей грудью, всей тяжкой, страшной громадой кидалось оно на берег, на каменные пирсы.
Холодный вагончик «кукушки» полон махорочного дыма, а вдали — утонувшие в тумане вышки, тусклые бессонные огоньки. Грустно свистит паровозик, воет норд.
О, эти зимние дни, когда вахту начинаешь и заканчиваешь при электрическом свете, эти тягучие дни, которые даже не освещает солнце! Первая радость прошла, остался только один труд, ежедневный, постоянный, однообразный, и кажется, что только тебе одному так тяжело, и уходишь весь в себя, и холодно, неуютно. И хочется все позабыть, чтобы снова было детство, снег и санки.
Неужели все это было?
Тихий городок с пушистым, мягким инеем на ветлах, с обильными снегопадами и внезапными морозами, когда искрился, звенел иней, звенела и скрипела санная дорога. Столпотворение санок на Базарной площади у кинотеатра «Экспресс», пар над лошадьми, теплый запах кизяка, веселый звон колокольчиков, крики извозчиков, толпа учеников с перевязанными веревочкой книгами. И вдруг с заливистым, бодрым звоном вырываются легко плывущие санки, уносятся в вихре снега, и зазывно, прощально звенит вдали как бы навеки улетевший колокольчик…
Я все вспоминаю этот колокольчик… Ах, как хотелось иногда уйти, бежать отсюда! И чтобы все осталось тут как есть, а я бы был сам по себе. И чтобы не было этого жуткого предрассветного неба, и этого ветра, морского свиста, от которого содрогается и гудит вышка, и этих холодных, скользких, вырывающихся из рук труб, с грохотом катящихся вниз, и грубых окриков, и махорки, от которой першит в глотке, — уйти в другой город или в море и начать жизнь по-новому.