А может, меня и нет? Забыли?
Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.
На юге и осенью долго не темнеет, и после работы еще при ярком солнце едешь на «кукушке» сквозь черный лес вышек. А потом на трамвае. И вагон как-то празднично звенит, по-особому гремит на стыках рельсов. А от трамвая уже идешь пешком в брезентовой робе по шумным, пестрым улицам. И так свежо, по-новому сверкают витрины! И нежно пахнет дынями и хурмой.
А потом бредешь узкими, нагретыми за день азиатскими переулками. Сухие листья айвы летят на каменные ограды.
Еще до сумерек, умывшись, переодевшись, выходишь ка улицу, и уж только тогда, именно для тебя, зажигаются уличные фонари, вспыхивают дивно витрины, и начинается тот долгий, теплый, сверкающий южный вечер, которого ты будто ждал всю жизнь, — с сокровенным шуршанием осенних листьев на Приморском бульваре, с шумящим во тьме морем, и чьими-то смутными, нежными голосами, и ожиданием, вечным ожиданием…
Я остановился возле ярко освещенной парикмахерской. Резкий, чрезмерно белый свет заливал просторную залу с рядами никелевых кресел. И сидящие перед высокими зеркалами, как короли на тронах, клиенты, и похожие на жонглеров цирюльники в белоснежных халатах, танцующие у тронов с бритвами в руках, — все великолепно и чужеземно, как в кинобоевике.
Если бы я мог вдруг оказаться в глубоком кожаном кресле, откинувшись на спинку, с брезгливо выпяченной для бритья губой! О, быть усатым, взрослым!
Я не посмел войти в этот яростно освещенный, лиловый храм и нашел маленькую цирюльню с кривой вывеской, на которой был изображен завитый, напомаженный, чуть косящий франт. Но несмотря на то что это была маленькая цирюльня, сам цирюльник был очень величественный, с тремя подбородками, большим, обтянутым белым халатом животом, — из того сорта людей, которые полны презрения к тем, с кем они вынуждены иметь дело. Работая, он даже не глядел на клиента, сидевшего в его кресле, а все время загипнотизированно смотрел на бороду Карла Маркса на портрете, висящем напротив, как бы находя в этой бороде утеху и мысленно работая именно над ней.
Ножницы и расческа порхали у него в руках. Не успевал клиент рассмотреть себя в зеркале, цирюльник быстро, как яблоко, поворачивал его голову, обстригал, сдергивал с него покрывало и обращался к сидящей в очереди мелюзге:
— Дальше!
Не обращая на меня внимания, цирюльник покрыл меня простыней.
— Бокс? — закричал он и, не выслушав ответа, застрекотал машинкой. — Так, так, дорогой, — говорил он, не отрывая взгляда от бороды Карла Маркса и корная меня со всех сторон. Я чувствовал себя как кролик, с которого вдруг стали сдирать шкурку.
Он давил меня своим твердым животом и дышал на меня люля-кебабом. Но под начальственным взглядом его глаз я боялся пошевелиться.
— Виски прямые? — закричал он.
— Прямые, — сказал я, считая неудобным ему противоречить.
Но он их сделал косыми и острыми, как молнии, пропустив мимо ушей то, что я ему сказал.
— Конец! — неожиданно объявил он, отряхивая на меня волосы с покрывала.
И тут я решился.
— Что волнуешься? — спросил он недовольно.
Я показал рукой на пушок на щеках. Пушок был розовый.
— Ну?
— Побрить! — умоляюще прошептал я.
Он вздохнул и стал взбивать мыльную пену.
— А правду говорят, что чем больше бреешься, тем сильнее растут волосы? — спросил я.
— Правда, правда, дорогой.
Он пообещал меня так побрить, что борода начнет расти, как шерсть у барана.
И, не глядя на меня, а глядя в окно на проходящих и проезжающих, он стал мечтательно намыливать мое лицо, посылая мыльную пену и в нос, и в рот, и в уши, и, наконец, в глаза. И я рискнул сказать:
— Поосторожнее нельзя?
Тогда только он обратил на меня внимание.
— Ах, мой молодец, разве я неосторожно?
И в это время он кого-то увидел в окне.
— Аршак! Аршак! — закричал он, как будто его кто-то резал, и с бритвой кинулся вон из парикмахерской.
— Арам! — закричал в свою очередь увидевший его Аршак. И они стали тискать друг друга в объятьях.
А я сидел в мыльной пене, которая застывала и щипала лицо. Он явился и всплеснул руками:
— Ах, мой попрыгунчик, сидишь, поешь?
Он опустил бритву в стаканчик и совершил в воздухе над моей головой несколько плавно-торжественных манипуляций, точно приобщая меня к мужественному бреющемуся человечеству. Затем бесцеремонно схватил за нос, но, прежде чем прикоснуться к щеке, зажав нос, стал выяснять, кто я такой и как меня зовут, где я живу и есть ли папа и мама, братья и сестры. После чего, не выслушав до конца ответа, он одним взмахом снял мыльную пену с моей правой щеки, следующим взмахом — с левой и провел под носом.
Я не совсем уверен, что он не побрил меня обратной стороной бритвы, во всяком случае, когда мыльная пена была снята, я не приметил в зеркале особых изменений на лице.
— Для запаха не разрешите? — спросил он и с силой брызнул из пульверизатора.
Я вышел на улицу одурманенный одеколоном.
…Повсюду в городе — на Приморском бульваре и по всему берегу, во тьме фиолетовой бухты и где-то далеко в море — зажглись веселые вечерние огни. Теплая моряна дула в лицо, и, блестящие в свете фонарей, трепетали листья деревьев.
Я с жадностью глотал этот милый, этот вольный ветер. Каждый взгляд, каждый шорох волновал меня.
Отчего это сегодня так? Я ведь раньше целыми днями зевакой бродил по этим улицам, слонялся взад и вперед, глядя на гулянье, на купальни водной станции и парусные гонки, слушая гудки приходящих и уходящих пароходов и звон якорных цепей. А сегодня все это было как бы в первый раз! Я был заворожен улицей, пестрой, новой, ослепительной, мною завоеванной.
Я остановился у киоска, выпил оранжевую воду и, гремя монетами в кармане, пошел в тир, длинный, полутемный, похожий на склад декораций, где при скорбном свете маленьких свечек, как маятник, качался и дразнил стрелков Чемберлен в цилиндре, с моноклем в глазу. А за спиной его подмигивал розовый толстобрюхий мулла в голубой чалме с полумесяцем.
Усатый прощелыга — хозяин тира — вяло зарядил мелкокалиберную винтовку и передал мне. Я прицелился в монокль Чемберлена. Чемберлен стоял неподвижно и смеялся надо мной, а за спиной его нахально подмигивал мулла. Но вот в один из выстрелов неизвестно почему Чемберлен вдруг дернулся, опустил монокль, как бы сказал: «Бенц» — и исчез. Хозяин грустно улыбнулся и нехотя дал мне дополнительный бесплатный выстрел. Но и в этот раз, тоже неизвестно отчего, вдруг дернулся мулла и провалился в преисподнюю. Хозяин отобрал мелкокалиберку и сказал:
— Ты что думаешь — за пять копеек стрелять до утра?
Я снова пошел к киоску, выпил оранжевую воду, поднялся по крутой лестнице на плоскую асфальтовую крышу кино «Красный Восток», и здесь, на виду далеких и близких городских огней, в бархатной тьме южной ночи, под ярко горящими над самой головой живыми звездами, смотрел «Дочь Гиляна». И звезды той персидской ночи мешались со звездами Баку, и немые сигналы, и крики, и зурна на экране путались с криками, песней и зурной этой южной ночи.
И я, оглохший, сидел в сказочном, удивительном мире, где все перепуталось, и порой казалось, что женщина в черной шелковой чадре сошла с экрана, тихо скользнула мимо, и села рядом со мной, и печально смотрела на меня сквозь прорези блестящими, темными глазами, и ветер запутался в листьях мертвых пальм.
А потом был «Пат и Паташон» — длинный и тонкий, как макарона, вечно несчастный Пат и коротконогий, пузатый баловень судьбы, глупый, и веселый, и счастливый в этой глупости Паташон.
Я вышел зачарованный и замороченный неправдоподобным миром кино.
В жемчужном свете фонарей, в светящемся тумане вечерней Ольгинской улицы пары шли праздничной, карусельной толпой. Приглушенные голоса и смех кружили мне голову.
Я шел за ними следом, как некогда мальчиком бежал за строем солдат. Я шел загипнотизированный в этом праздничном фарватере.
Иногда я встречался с глазами, что-то говорящими мне неиссякаемое, бездонное, и, пораженный, останавливался. Но они равнодушно скользили мимо, будто и не было меня. В зеркальной витрине отражался ужасно худой, почти зеленый, большеухий подросток с лихорадочными глазами.
— Мальчик, а ты зачем путаешься под ногами?
— Разве я путаюсь?
— А что ты, по-твоему, делаешь?