знаю.
— Учишь?
— Пить-есть надо.
— Без охоты, значит. А я так, бывало, с плотами… Вязать да гонять любил. Волга… разольется, матушка. Душа поет. А вот ты скажи, поет у тебя душа от твоей работы? Чую, не поет. Она у тебя… — тятенька нацелился пальцем на бутылку, хотел показать и промахнулся. — От этого поет.
Мама торопилась расспросить Паню, где он обосновался, верно ли, что Танюшку надумал с собой взять, но тятенька отвел ее локтем.
— Постой. С ученым сыном желаю речь вести. Ты вот что, сученый, скажи… Этка — девка, что ли?
— Так это. — Паня смутился и досадливо махнул рукой. — Шутка Мефистофеля.
— Вон что, а Лаурка? Тоже шутка… этого самого? Может, на сносях обе?
— Уж ты набредишь, отец, — возмутилась мама и подсела к Пане с другой стороны. — Танюшку-то… верно, что ли?
— Возьму. Не все ей на Гряде торчать.
— Далеко ли хоть?
— Под Москву. Село Аграевка. Там и заживем.
Нигде не бывала мама, кроме Кузьмы да Кряжовска, и Москва казалась ей краем света. Ошеломленно всплеснула руками, судорожно обняла меня.
— И не думайте. Не пущу. — Сквозь слезы спросила, сколько ден ехать-то туда. Услышав, что в один день свободно доедешь, поуспокоилась. — Ну ин воля ваша.
Через неделю мама с тятенькой проводили нас на лодке в Кряжовск. Тятенька и Паня заторопились на пристань за билетом, мы с мамой завернули к Сергею, хоть и не надеялись его застать.
Трудная была у него полоса. Добрая половина Кряжовска— пашет, сеет, делит каждую весну луга за Волгой, спорит из-за каждого лаптя. Началось мудреное дело собирания крестьянского труда воедино, везде только и речи, что о колхозах, — и на базаре, и в очереди за билетами в кино, и в толчее на разгрузке барж у наших складов. Где мирно рассуждали, где и перебранки не хватало, рвали друг дружку за грудки. Одни доказывали, что хватит по старинке на карюхах плестись, машинами надо обзаводиться, другие горлодерили — машины-де землю в пыль измолотят, хлеб керосином разить будет, третьи зловеще сулили всякие напасти отступникам от исконного мужицкого житья.
По разным концам Кряжовска три колхоза сложились, Сергей и метался меж ними, где митингует, где властью, данной ему, распорядится.
Дома его не было. Маруся еще на крыльце пропела медовым голоском, что Сергея Астафьевича в область вызвали.
— Проходите, гостюшки дорогие, — заливалась она, уступая нам дорогу. — Давно не бывали, пива нашего не пивали. — Впустила, заперла дверь железным крюком, вбитым в стену, изучающе оглядела нас, по виду стараясь угадать, как пришли: с ночевой или так, лясы-балясы поточить и уйти.
Заметно оттаяла, когда я сказала, что уезжаю с Паней и думала Сергея повидать напоследок.
— В область вызвали, — повторила она. — Сергей Астафьевич по начальственной линии уехавшие. Всё дела, всё заседания. Из президиумов не вылезает.
— На то и ставили, — уважительно поддакнула мама. — Шутка сказать, всей крестьянской жизни переворот. Новое наладить, от старого отвадить. А старое-то столетними корнями держится. Переворот — и дел невпроворот.
Идем в горницу по чистой тканьевой дорожке, осторожно садимся на краешек дивана, затянутого белым чехлом. И этот диван, и зеркало от полу до потолка, горка, в которой за гранеными стеклами высверкивают на солнце хрустальные вазы и рюмки, — все накуплено Марусей. Услышит, где распродают добро раскулаченных, она первая там. Часы где-то ухватила — футляр вроде шкафа, только узкий, маятник со сковородку. Между часами и горкой — картина в золоченой раме, изображающая изможденных, полуголых людей на берегу моря и обломки корабля. Маруся ухватистая, мимо рук ничего не пропустит. При мне Сергей корить ее принимался, что от диванов да горок пройти стало негде. Отшучивается: «Бочком пройдешь. Хватит, пожили в бедности, пришел и наш черед серебряной ложкой щи хлебать». А то еще скажет, что у нее свои денежки: корову держит, пара боровков хрюкает в закутке — статьи подоходнее Сергеева жалованья.
Богато у Маруси, а скучно. Коли Сергея нет, повернуться бы, да и на волю. Мама стесняется, как бы Маруся не сочла это за обиду. Сидим, натужно придумываем, о чем еще говорить. Легонько трогаю маму локтем, она понимающе взглядывает на меня и вздыхает.
— Еще бы посидели, да уж скоро пароходу быть. Пойдем, дочка.
Маруся разахалась: и чайком-то не успела дорогих сродничков напоить, и куда едет Таня повыспросить.
— Под Москву куда-то, — ответила я и потянула маму к двери. — Паня в техникуме будет учить, может, и я поступлю.
— Поступишь, — нараспев обнадежила меня Маруся. — А и не поступишь, эко дело! Я не ученая, да, слава богу, не хуже учительши живу. — Она громыхнула железным крюком у двери и выпустила нас. — Заходите вдругорядь безо всякого стеснения.
— Мы уж и так… — отозвалась мама. — Не обессудьте, коли нужда настигнет.
Отошли немного, слышу, мама ворчит на Марусю, скопидомной жилой обзывает ее.
— Хоть бы какое платьишко тебе дала, на, мол, Таня, широковато ежели, подошьешь.
— Очень мне ее обноски нужны, — говорю я и чувствую себя гордой и благородной бесприданницей.
Выходим на главную улицу. Базарный день. Народу в оба конца снует много. Гляжу, по ту сторону степенно шагает Алешка-кузнец, за его локоть цепится круглолицая беременная коротышка. Супруги. С каким самодовольством несет она свой кузов! Захотела бы я, и вместо этой пуговицы висла бы на Алешке.
Вздохнула, отвернулась и мысленно пожелала им счастья.
Паня уже с билетами. Где-то они с тятенькой успели клюкнуть, оба пошатываются. В излучине реки возникает белая точка парохода, слышны гудки. На пристани суета. Мама словно пробуждается и только сейчас во всей ясности сознает, что мы расстаемся. Как утопающая хватается она за меня, шепчет, чтобы не уезжала я, и плачет, плачет. Я жмусь к ней, — никого-то у меня на всем свете нет дороже ее, — горько раскаиваюсь, что оставляю ее. За всю мою жизнь я даже на день, на два не разлучалась с нею, и вдруг… Смутно помню, как Паня оттаскивает меня за руку и ведет по сходням, как тятенька удерживает маму, а она тянется за мной обеими руками, кричит что-то, и по лицу ее дождем льют слезы.
Очутились мы в душном полутемном трюме. По каким-то мешкам лезу к мутному круглому окошку, вдруг еще погляжу на маму. Глаза упираются в черный смоляной борт пристани. Зашумели где-то рядом колеса, и пристань поплыла влево.
Ищу в полумраке Паню. Он сидит на полу, привалился к нашим узлам и дремлет. Я тормошу его и со слезами твержу, что не хочу ехать, пусть на первой же пристани высадит меня. Он промигивается, обнимает меня и уговаривает потерпеть, подумать о чем-нибудь другом.