Чтобы добраться до истины, приходилось вспоминать ее лицо, голос, ласки, пытаться установить, не притворны ли они. Но чем сильнее он старался вспоминать ее, тем незначительнее становился поиск истины, все вытеснялось из сознания ее лицом, голосом, ласками... И если это оказывалось обманом, что же такое были люди? Зачем им нужны все эти станки, роботы, ЭВМ пятого поколения?! Не для того ли, чтобы все дальше и дальше отходить друг от друга, обосабливаться до полного отчуждения, как мчащиеся мимо него под аккуратными солнцами фонарей сквозь гудящий город лакированные автомобили.
3Всеволод Александрович был рад дать свободу дочери поступать, как она желает, и переехал на дачу, в глухую по этой поре местность.
Когда он первый раз растопил старыми березовыми поленьями печь, приготовил чай, сел пить его из большой зеленой пиалы, которую Сергею Ивановичу давно привезли из Ташкента, и посмотрел в окно на замохнатившиеся набухающими почками и сережками деревья близкого оврага, на черные с прозеленью стволы дубов на участке, на старую березу, в трещинах которой замерзал за ночь черным варом и блестел сок, и когда вдохнул вместе с запахом крепкого чая легкую горечь печного угара,— жизнь с такой молодой силой прихлынула к сердцу, что хоть умирай...
Со стены у обитого по углам медью камина — в доме была печь и в большой комнате камин — смотрел на него своими веселыми и внимательными глазами Сергей Иванович. И стол, за которым работал, Ивлев поставил так, чтобы поглядывать на эту фотографию.
У Сергея Ивановича была своя теория, как должен жить человек. При жизни тот не раз толковал ее зятю, и сейчас Ивлеву хотелось сравнить его теорию с тем, о чем он сам писал... Сергей Иванович считал обязанностью каждого порядочного человека умение заслуживать любовь ближнего и в этом находить истинное счастье. Потому что самым прочным идеалом, на который бы мог человек нравственно опереться в быстро меняющемся современном мире, должен быть он сам...
Внезапное одиночество, так расширившее мир его души, мысли о Сергее Ивановиче, перистая паутина ледка, нет-нет да и затягивающая лужу под окном веранды, и там же — серая тень сосеночки, четкая у комля и расплывчато-пушистая у вершины, и все эти запахи, и шумы пустого пока леса, и воспоминания о днях молодости, проведенных здесь, вызывали у Ивлева необычайное желание работать... И, повозившись со словами и перечтя, он вдруг, будто сущее, ощущал и тепло несказанно давнего майского вечера, и влажный шелест набравшего листву тополя у раскрытого настежь окна, и шуршание бумаги, и сырой запах остывающего крахмального клея, и то, как двое, он и она, наклеивают газеты на стены и обрезают обои, но внезапно в разгар работы тянутся друг к другу, и все бросают, и жарко целуются, и ложатся на прохладные доски крашеного пола, и через мгновения слышат лишь свое дыхание да дальние звуки духового оркестра в парке... И так душно! И так бешено и сладостно бьются их сердца! И это начало чьей-то жизни, самое начало...
А прочтя, он, словно опомнившись, понимал, что заставило писать не только о страданиях мальчишки в блокадном Ленинграде, о гибели его матери, но уйти еще дальше в прошлое и придумать вечер из жизни его матери, эти мгновения счастья двух молодых людей: потому что все пишет он о борьбе за жизнь, не за существование, не за принаряженное благополучие с оловянными глазами, а за самую суть жизни — за то, чтобы продолжалась она на земле, эта неизъяснимо прекрасная жизнь людей...
Идеи борьбы каждого человека за продолжение жизни всех и умение любить других и в том находить счастье переплетались снова и снова в его сознании с детством... Где, как не там, в блокаде, эти идеи, случалось, побеждали логику голода и для многих и многих становились жизнью?..
Всплывал в памяти старик — острый клин бороды, длинные свалявшиеся волосы, валенки с высокими красными калошами, руки пахнут черными сухарями... Верно, тот старик с Кировского завода, о котором после войны рассказала матери сандружинница, из дома, где жили родители отца. Она говорила, что из окна четвертого этажа выбросился старик; сандружинницы поднялись в квартиру и нашли мальчика, внука Ивлевых. Он этого не помнил, помнил только: везут на санках лицом вверх, а в клешневатые сосульки на обрезах крыш и балконов набились солнечные зайчики, и то и дело срываются с каплями вниз, все чаще и чаще, и слепят до рези глаза.
О старике он знал, это мать тоже рассказывала с чьих-то слов, что при первой же бомбежке завода погибли у него две взрослые дочери.
Ивлев пытался понять, почему старик кормил его сухарями, а то, что он его кормил, было достоверно, иначе не выжил бы. Да и помнил он вкус сухарей, размоченных в грязноватой, из растопленного снега воде... Может быть, старик сошел с ума и принял его, мальчика, за одну из своих дочерей в детстве? У него к тому времени отросли локоны, и по ним можно было принять его за девочку. Наверное, после смерти бабушки он какое-то время спустя поднялся этажом выше и забрел к старику, возможно, по запаху дыма от его «буржуйки»...
Или старик спасал его сознательно, побеждая собственный голод, и выбросился из окна в отчаянной надежде, что кто-то обратит внимание на квартиру на четвертом этаже и подберет чужого ребенка?..
Надо было исходить из этого и попытаться вжиться в такой характер, понять, отчего человек совершает поступки гуманные до самоотречения... И решить для себя, не должно ли подобное свойство характера быть в современнике основным...
Радовало, что рассуждения его не были отвлеченными; он же нашел в себе силы понять дочь и Федора, поступился ради будущего своим покоем. И потому-то был уверен вполне, что лишь такое понимание, основанное на любви к другим, предопределяет развитие жизни... «Если в прошлом, — думал Всеволод Александрович, войны, звериные, по существу, инстинкты двигали историческое время, то сейчас, когда сознание оснастилось до того, что все в большей мере начинает определять бытие, время это целиком зависит от гуманных свойств личности...»
Но было ему и досадно, что он пожертвовал чем- то для дочери, а она все не соберется приехать к нему, как обещала. И вечерами, слыша уносящийся за лесом гуд электрички, он смотрел на огонь и думал об Алене.
Оборотень какой-то, это время. Кажется, вчера еще была девочка. Когда подставляла ладошку под снег, всего с пяток крупных снежинок умещалось, и серые пуховые варежки болтались из рукавов шубки... Болела, капризничала... С катка возвращалась с пылающими, как маки, горячими щеками, какая-то особенно высоконькая и стройная на коньках; вязаная белая шапочка, толстая косичка с голубым бантом перекинута через плечо, возмущалась: «Мальчишки своим хоккеем кататься не дают и снежками кидаются. Ужас просто с ними».
Однажды, лет четырнадцать ей было, собиралась в театр вместе с классом; он вышел в прихожую ее проводить, увидел подведенные брови, накрашенные ресницы, нарумяненные щеки. Спросил гневно: «Что это?!» Она независимо пожала плечами: «Макияж...» Он начал убеждающе выговаривать ей, как привык выговаривать провинившимся ученикам, но внезапно увидел выступающую под свитером грудь, лукаво потупленные глаза — маленькая женщина стояла перед ним. И нежная тревога за нее стиснула сердце, и сбился с педагогических премудростей, стал кричать бог знает что. Заплакала, убежала в свою комнату, а через час зашла к нему с чисто вымытым лицом и положила на стол записку: «Я не ветреница какая. И больше никогда краситься не буду».
Он помнил, как подчеркивал ошибки и улыбался.
А если сегодня ошибается, кто поправит? Некому будет страдать...
1В детстве Федор ездил однажды с отцом на Черное море и там во время шторма играл с местными мальчишками в борьбу с волной. Брали в руки по тяжелому камню и, стоя на колючем галечнике пляжа, пытались удержаться на ногах в пене и в грохоте набегающего на берег зеленовато-прозрачного вала.
Сейчас, чтобы устоять перед обстоятельствами жизни, готовыми вот-вот окончательно обрушиться на него и свалить с ног, тоже нужно было взять в руки тяжелый камень... И таким камнем стала для него работа.
Старый фрезерный станок — ему подкатило уже четверть века, — побывавший под многими хозяевами, делал у Федора то, что не делал, верно, никогда... Каждый рабочий день, несмотря на косые взгляды некоторых товарищей по цеху, Федор в полтора-два раза перевыполнял норму.
После смены он обычно оставался со старым сутулым ремонтником Григорием Ивановичем, одиноким человеком, с глубоко запавшими и выцветшими глазами на темном, в тяжелых морщинах лице, и отлаживал с ним станок для нового дня.
Григорий Иванович не торопился возвращаться в свою комнату. Его подселили в квартиру к молодой семье, и ему было неловко и обидно каждый вечер становиться им помехой и завидовать чужому счастью.