Едва кивнув в ответ, он показывает на дверь, ведущую в комнату:
— Сюда.
Входим — я с Зариной на руках и Фируза следом, — видим высокий деревянный топчан, похожий на стол для массажа, высокий самодельный шкаф у стены и широкую деревянную лавку. Ни совы, ни черепов диких и домашних животных в комнате нет.
— Сюда, — старик показывает на топчан.
Усаживаю Зарину, и, словно потеряв равновесие, она хватается в поисках опоры за край его, за гладкую, до темноты отполированную доску.
Старик кивает на дверь:
— Выйдите. Подождите на веранде.
— Она гимнастка, — торопливо объясняет Фируза, — упала на тренировке, ударилась…
Знает ли он,
ЧТО ТАКОЕ ГИМНАСТИКА?
— Вижу, — говорит старик. — Подождите на веранде.
Мы выходим, усаживаемся на угловатые, самодельные стулья с высокими спинками, ждем, как ждали недавно в больнице и как много раз уже, наверное, Фируза ждала одна — процедуры, консультации, консилиумы, — и она сидит, сжавшись, и смотрит на дверь, а из комнаты слышится глуховатый голос старика, и, неразговорчивый с нами, он не жалеет слов, но о чем он говорит, не различишь — только бу-бу-бу густое доносится и голос Зарины изредка, — и Фируза, прислушиваясь, поворачивается ко мне, смотрит тревожно и вопросительно и спрашивает наконец:
— Он ей поможет? Сделает что-нибудь?
Как будто я знаю!
— Ну, почему это именно с ней случилось?! — стонет она в отчаянии.
(Этот же вопрос она задала мне в больнице.)
Значит, не нашла еще ответа на него, значит,
НЕ СМИРИЛАСЬ.
Голоса в комнате стихают, и теперь мы прислушиваемся к тишине, к каждому звуку в ней, но звуки доносятся лишь извне, со двора, с улицы — курица кудахчет где-то, трактор потарахтывает, — и молчание за дверью настораживает меня, пугает, и сама обстановка — аскетизм самодельный, простота деревянная, — кажется мне зловещей, и кажется, что голые стены, потолок и даже воздух в этом доме источают какую-то неясную, но ощутимую угрозу, и Фируза сидит ни жива ни мертва, и в бездыханной тишине раздается вдруг отчаянный крик Зарины:
— Алан!
Она меня зовет, не мать и не таксиста, дремлющего по шоферскому обычаю в своей машине, и я вскакиваю, с грохотом отбросив стул — на помощь тороплюсь! — врываюсь в комнату и вижу: Зарина, обнаженная по пояс, лежит ничком на топчане и, выгнувшись, смотрит на меня через плечо, а на спине ее, между лопатками, две красные черточки, два надреза, и два надреза на пояснице, по обе стороны позвоночника, и я вижу на углу топчана, у ее ног, поллитровую банку, на три четверти наполненную кровью, сапожный нож рядом с банкой и, сам уже источая угрозу, спрашиваю хрипло:
— Что?!
— Не знаю, — отворачивается Зарина. — Испугалась.
Склонившись над ней, старик — теперь я вижу и его — прижигает ранки йодом — все по науке! — и, прижигая, говорит так спокойно, словно сам кликнул меня, словно я на его зов явился:
— Позови женщину. Пусть поможет одеться.
И подчиняясь, но не словам его, а воле, я выхожу, будто заданную программу исполняя, и говорю Фирузе:
— Войдите. Помогите ей одеться, — и она встает, но, спохватившись, вспомнив о ноже и о банке с кровью, я останавливаю ее: — Не сейчас. Чуть позже.
Надеюсь, старик догадается убрать и то и другое. Бу-бу-бу, снова доносится из-за двери, бу-бу-бу.
Фируза садится, смотрит на меня, не спрашивая ни о чем, ждет, и, не дождавшись, произносит несмело:
— А теперь можно?
— Да, — отвечаю, за себя, за нее и за старика решая, — идите.
Она поднимается, осторожно, словно крадучись, подходит к двери, открывает ее, надеясь еще, но понимая, что чуда не произошло, переступает порог и закрывает дверь за собой. Я остаюсь один, но одиночество мое длится недолго Вскоре из комнаты выходит старик, и теперь уже я смотрю на него, не спрашивая ни о чем, и он отвечает, глядя во двор:
— В больном теле скапливается вредная жидкость. Черная кровь. Чем больше ее, тем лучше для болезни. Если выпустить эту жидкость, болезнь слабеет, сама начинает болеть.
ЕЩЕ ОДНА МЕДИЦИНСКАЯ ГИПОТЕЗА.
— Человек рождается с одним лицом, — продолжает он, помолчав, — но бывает так, что с в о е г о человеку мало. Он ищет другое для себя, лучшее, но пока ищет, настоящее его лицо умирает.
Слушаю и не то, чтобы соглашаюсь, или нет — тут происходит нечто иное: я ч у в с т в у ю его слова и уже о самом себе думаю:
ЖИВО ЛИ МОЕ НАСТОЯЩЕЕ ЛИЦО?
— Ей надо родить ребенка, — говорит старик, и, словно сквозь дрему пробившись, я понимаю, что это продолжение, что речь идет о Зарине, о девушке, беспомощно лежащей на высоком деревянном топчане, но речь и обо мне идет — да, обо мне! — и, поняв это вдруг, я восклицаю с непроизвольным испугом:
— Я не муж!
— Тем более, — отвечает он, словно о долге напоминая, о неоплаченном долге.
Уходит в конец веранды и оттуда, повернувшись и глядя на меня, говорит, но уже другим тоном и даже голосом другим:
— Ей станет лучше, но через три недели вам надо снова приехать.
Он говорит, а мне собственный голос слышится, вскрик мой, всхлип беспомощный: «Я не муж!», и постыдная двусмысленность этой фразы отвратительна до содрогания, но сколько раз еще я вспомню и повторю ее, казнясь за подловатое в своей естественности желание уберечься, остаться в стороне — инстинкт самосохранения? — и дело тут не просто в деторождении как средстве исцеления Зарины, нет, в отчаянном вопле своем я улавливаю нечто более общее — готовность участвовать в игре лишь до какого-то р а з у м н о г о предела, до тех пор, пока это ничем не угрожает мне самому, благополучию моему, благоденствию. А старик смотрит на меня, словно насквозь видит, но все-таки ждет чего-то, и, защищаясь, я думаю, что ему, наверное, надо заплатить, а в кармане у меня восемь рублей с мелочью, все, что осталось до зарплаты, и, озлясь — восемь рублей тоже деньги! — я спрашиваю жестко:
— Сколько мы вам должны?
— Я не беру денег за лечение, — спокойно отвечает старик.
Словно в отместку за позор свой, за суетливость, я продолжаю, интересуюсь с усмешкой:
— А если бы вам предложили миллион?
— Я не беру денег за лечение, — так же спокойно повторяет он. — На хлеб мне хватает.
Стою у кульмана с карандашом в руке, а в голове сумятица, слова, обрывки фраз, карусель бешеная, а на листе амортизационное устройство, общий вид, макетный вариант, но я не вижу его — слышь, Людок?! — скорее оно соглядатайствует, наблюдает с укоризной, как создатель его на таксомоторе едет, от знахаря возвращается, острит, балагурит, пытаясь попутчиков взбодрить, но напрасно — не то настроение в машине, ах, не то! — и, отстрелявшись вхолостую, он, то есть я, умолкает и сосредоточенно смотрит вперед, на бегущую под колеса дорогу.
«Спину щиплет», — жалуется Зарина. Она к матери обращается, не ко мне, но услышав, я откликаюсь с готовностью, с напускным весельем:
«Пройдет! — переигрываю, сам чувствую: — Шарлатаны свое дело знают!»
Говорю, не оборачиваясь, боясь взглянуть ей в глаза и надеясь в то же время, что она не слышала моих слов, не разобрала — только бу-бу-бу донеслось до нее, как и до меня прежде, — и, надеясь, понимаю, что это еще одна попытка спрятаться, за кисейную ширму укрыться, голову под крыло засунуть, и понимаю, что никуда мне не деться теперь — сам-то я слышал, вот они эти слова:
«Я не муж».
«Что?» — спрашивает Фируза.
«Так, — отвечаю, — думаю вслух».
Она умолкает, и мы едем, молча приближаясь к дому, к старому креслу, в котором так удобно сидеть, если можно встать с него, когда захочется.
«Зарина, — спрашиваю, пересилив себя, — а что он тебе говорил, наш знахарь?»
«Сразу и не ответишь, — задумчиво произносит она. — Все, что сказал, все правильно».
А горы… Ах, мы не видим их на обратном пути!
Подъезжаем к дому, и таксист, прощаясь, тянется к Зарине и с чувством пожимает ей руку:
«Дай бог тебе здоровья, девочка! Увидишь, лечение тебе поможет. Клянусь матерью».
ОДИН ТАКОЙ УЖЕ КЛЯЛСЯ.
— Что с тобой? — слышу. Это Эрнст подошел, остановился рядом, а я все карандаш в руке держу, на чертеж таращусь. — Ты уже целый час стоишь как истукан. — Не дождавшись ответа, он спрашивает: — Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, — говорю словно во сне, — Таймураз женится.
Эрнст знает его, бывал у нас дома, гостил.
— Ну и слава богу! — говорит он. — Радоваться нужно!
— Отец чего-то уперся, — вздыхаю, — надо поехать, поговорить с ним.
— Что ты за человек?! — возмущается Эрнст. — Раз тебе надо, подойди и скажи! Черта ли молчать, дуться на весь белый свет?
Он поворачивается резко, идет к столу З. В., достает из ящика бланк увольнительной, а я стою и бормочу обескураженно:
— Да не собирался я сегодня…
Эрнст возвращается, сует мне бумажку: