— Да не собирался я сегодня…
Эрнст возвращается, сует мне бумажку:
— На, — говорит, — передавай от меня приветы!
— А может, вместе поедем? — спрашиваю вдруг с надеждой.
— А может, весь отдел прихватим с собой? — щурится он насмешливо. — Работа подождет, она не волк, в лес не убежит!
— А никуда бы и не делась, — ворчу. — Подумаешь, созидатели!
Спускаюсь вниз, к вешалочке своей заветной, одеваюсь, предъявляю бойцу ВОХР пропуск, выхожу, свободный, а погода морозная, но солнечная — что-то сдвинулось уже в природе, что-то сдвинулось, — и я иду, не останавливаясь, чтобы не передумать, на трамвае остановку подъезжаю, снова иду, а с крыш вроде бы капает, но сосулек не видно, нет, весной еще не пахнет. На автобусной толчея, как обычно, на то она и станция, но стоять за билетом мне не приходится — слышу, из очереди, из самой головы ее радостный возглас:
— Алан! Я уже взял тебе билет!
Это односельчанин мой, ровесник.
— Вместе будем сидеть! — он радуется так, словно подарок неожиданный получил. — Идем, автобус уже отправляется!
И в автобусе односельчане.
— Алан! — ликуют. — Что так долго не приезжал?
— Зайдешь к нам, Алан?
— Смотри, если не зайдешь, обижусь!
Улыбаюсь, пожимаю руки — я и сам рад встрече, но выражать свою радость так непосредственно и шумно не умею, а может, и не умел никогда, — иду по проходу, и ко мне обращены сияющие взгляды, тянутся руки, гам стоит невообразимый, и, когда автобус трогается, я предлагаю насмешливо, но скорее над собой, чем над ними подтрунивая:
— Может, споем на радостях?
— А что?! — отзывается мой сосед и без раздумья затягивает басовито:
Так едем мы, шумно и весело, и дорога незаметно подходит к концу — село, прощание с попутчиками, новые встречи.
— С приездом, Алан! — приветствуют меня, будто я с края света вернулся.
— Приходи, вечером будем ждать!
Останавливаюсь, здороваясь со стариками, и они, громоздкие в своих кожухах и величественные, смотрят на меня с напускной строгостью:
— Сын Бесагура? — и добавляют значительно: — Молодец!
Мне рады, меня хвалят лишь за то, что я есть,
ЖИВУ НА СВЕТЕ,
и я оттаиваю понемногу, а вот уже и соседку обнимаю, мать своего одноклассника.
— Как он? — спрашиваю. — Что пишет?
— Ой, далеко он, далеко, — вздыхает она, — на Дальний Восток их перевели… Ты скажи, — допытывается, — это правда, что они и по ночам, в темноте летают?
— Не знаю, — улыбаюсь, — но самолеты теперь хорошие делают.
(Сверхзвуковые, сверхвысотные бомбардировщики — истребители — перехватчики.)
Открываю калитку, ту самую, в которую протискивался когда-то Чермен с вязанкой хвороста за спиной — кинокомедийный трюк, хохот в зале, — и вижу, как два его отпрыска малолетних ожесточенно машут клюшками, в хоккей играют один на один. Увлекшись, они не замечают меня, а я стою, смотрю на них — третье поколение, если считать от моего отца; которое, если считать с н а ч а л а? — смотрю и думаю вдруг с горечью, что не знаю их толком, представления о них не имею. Старший родился, когда я окончил школу и поступил в институт, младший — полтора года спустя, и я общался с ними, приезжая на каникулы — возня, смех, детские восторги и обиды, — и общался, наезжая по выходным из города — ну-ка, покажи свой дневник! — а они росли между тем и вот гоняют себе шайбу, сопят и вряд ли помнят сейчас обо мне, том самом, которого им постоянно приводят в пример: «Алан был отличником, Алан слушался старших», — все в прошлом времени, все в прошлом.
И, глядя на них, я думаю о том, что у деда моего было семеро детей — три дочери и четыре сына, трое из которых погибли на войне, — а у отца было пятеро — две девочки родились после Чермена, и обе умерли в один год от скарлатины: только два камня на сельском кладбище свидетельствуют о кратком их присутствии среди живых, — и род наш, таким образом, отдал свою дань земле. Теперь уже никто не боится скарлатины, и мало у кого сохранились похоронки, черные бумаги прошлой войны, но лишь двое играют в хоккей, представляя наше третье поколение — четвертое? девятое? какое? — и одного из них зовут Бесагуром, а второго назвали Аланом, и номинальное бессмертие, как вы понимаете, нам с отцом обеспечено. Но не стоит в воротах, не нападает и не защищается мальчик по имени Чермен, и мальчик Таймураз не орет в кроватке, и две девочки не баюкают его, напевая на два голоса колыбельную, и третья девочка не родилась еще — или первая? — которую мы назовем в честь матери нашей…
Словно почувствовав постороннего во дворе, в окно выглядывает, носом к стеклу прижимается Дина, жена Чермена, и, увидев меня, отрывается от стекла, выбегает из комнаты на веранду, на крыльцо, а мне песня свадебная слышится, ружейная пальба, и это снова из прошлого, и широко открытые ворота тоже, и лица поющих во дворе, и синеватые дымки над ружейными стволами, и белое платье невесты, серебряный с чернью поясок, серебряные застежки, и я стою, оглушенный стрельбой и пением, а невеста идет через двор, поднимается на крыльцо — ах, нет! — спускается с крыльца: это на другой день после свадьбы происходит, и она, жена теперь уже, невестка, вышла на рассвете, чтобы подмести, как водится по обычаю, улицу перед своим новым домом. Но откуда морщинки в уголках ее глаз, проседь в волосах?
Когда родится девочка, которую назовут Диной?
— Ты мне приснился сегодня! — рассказывает она. — Я и говорю утром: «Алан приедет». А они не верят: «Он в субботу, — говорят, — обещал. Теперь, если и приедет, то не раньше будущей субботы».
Услышав голоса, юные отпрыски ее приостанавливают спортивное единоборство и, не выпуская клюшек из рук, смотрят на нас, наблюдают.
— Беса! Алан! — окликает их Дина. — Чего стоите?! Не видите, кто приехал?
— Видим, — отвечает за двоих Алан, младший, — но не верим.
— Глазам своим, что ли? — интересуюсь.
— Глазам, — подтверждает Алан.
— Ну, здравствуйте!
Они подходят, протягивают руки — Беса застенчиво, Алан решительно, по-мужски.
— Можете пощупать меня, — разрешаю, — убедиться, что я настоящий.
— Ты так часто бываешь дома, — говорит Дина, — что скоро они вообще забудут тебя.
— Не забудут, — улыбаясь смущенно, говорю я, — память у них крепкая.
Но Дина уже другим занята.
— Вон тот петушок мне нужен, — бормочет, — рябенький… цыпа-цыпа-цыпа!
— Оставь, ради бога, — пытаюсь урезонить ее, — я не голодный.
— Знаем вашу городскую еду, — отмахивается она. — Цыпа-цыпа-цыпа!
— Почему из-за меня он должен лишиться жизни? — уговариваю. — Разве он виноват в чем-нибудь?
— Для того их и разводят, — отвечает она между делом. — Разве ты не знал?
Умолкаю, а петушок уже у нее в руках, и она, легкая, быстрая, уже и за ножом на веранду сбегала и, возвратившись, протягивает мне нож и петушка.
— Ты что?! — отступаю от нее, руки за спину прячу. — Я и в лучшие времена… Я и смотреть на это не могу…
— Все вы на одно лицо, — ворчит она, — что отец твой, что братья. Вы для колхоза, для завода, для школы, а в доме единственный мужчина — это я.
Она уходит с петушком за сарай, а младший сынишка ее Алан устанавливает шайбу, дает мне клюшку и предлагает:
— Пробей, — испытывает, подлец, на что я гожусь.
Размахиваюсь, а ворота — ящик деревянный, поставленный набок, — бью, и шайба летит мимо.
— Не умею, — развожу руками, — мы в хоккей не играли.
— А во что? — интересуется Алан.
— В футбол, например…
— Футбол — это летом, а зимой?
— Разные были игры, теперь их не знают уже.
— Какие? — допытывается он.
— Я и сам не помню…
КОМУ НУЖНЫ СТАРЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ?
Алану не стоится на месте.
— У нас счет 18—18, — говорит он. — Можно, мы до первой шайбы сыграем?
— Конечно, — улыбаюсь, — валяйте.
Они сшибаются немедля, а я иду, поднимаюсь на крыльцо, раздеваюсь на веранде, вхожу в комнату, потом в другую, словно знакомясь с ними — телевизор, приемник, современная мебель, модерн геометрический — дом обставлен так же, как миллионы других на необозримом пространстве от Балтийского моря до Тихого океана, от станции Кушка до Земли Франца-Иосифа, и только отцовская кровать осталась с прежних времен, та самая, перед которой причитала когда-то плакальщица — спина мутно-коричневая, позвонки выпирающие, — та самая кровать, на которой отец столько раз перебинтовывал больную ногу и столько раз отлеживался после больниц: да, кровать эта железная — шары никелированные, никель облезший — стала реликвией, и ни у кого не хватило духа вынести ее, сдать в утиль, на свалку выбросить.
А вот и моя комната, светлая и просторная, и все здесь, как прежде: старый шкаф, старый стол, старый диван, и только авторские свидетельства на стене отмечают ход времени — одно, второе, третье, четвертое, пятое, шестое, и за каждым из них год моей жизни, или чуть меньше, или чуть больше, и кто знает, сколько их будет еще, прибавится на стене, и появление их связано с тем, что я до сих пор не уверился, что в мире все верно и непреложно, но с возрастом, догадываюсь, становится легче уповать на незыблемость окружающего и тщетность попыток, и если такое произойдет, свидетельств, подтверждающих мою разумную деятельность, больше не появится, и время, таким образом, остановится для меня. Так думаю я и улыбаюсь, понимая, что если это случится все же, то и сам я буду другой, и думать буду иначе — спокойно и правильно.