Кинта сейчас нравилась ему даже больше, чем при первом беглом осмотре. Небольшое ветхое строение в староиспанском «колониальном» стиле, с узорными решетками на окнах и неровными каменными полами, обещало прохладу в самую сильную жару и было, пожалуй, идеальным местом для работы. Небольшая терраса в стиле севильского патио, выложенная бело-синими изразцами, с крошечным фонтанчиком в стене и двумя большими — в пол человеческого роста — майоликовыми тинахами[21] у входа, могла служить отличным ателье, если затянуть ее белым парусиновым тентом. Комнаты были для этого немного темноваты из-за узких окон и густо разросшихся вокруг дома кустов бирючины. Мебель, кроме неплохого рояля в гостиной, была дешевая, в большинстве своем старая, источенная термитами, но после функциональных кресел в квартире Аллана Жерару было даже приятно посидеть на допотопном скрипучем сооружении с прямой спинкой, напоминающем ему детство и гостиную бабушкиного дома в Одьерне. Удачным оказалось и место: всего в трех километрах от оживленного шоссе Буэнос-Айрес — Лухан, «Бельявиста» казалась затерянной в глубине пампы. Других усадеб поблизости не было, по частной дороге, идущей от шоссе к воротам кинты, никто не ездил; если и мог долететь с ветром какой-нибудь звук, то все равно его заглушал никогда не умолкающий шум громадных эвкалиптов, окружавших стеной всю «Бельявисту». Этот шум, подобно гулу моря, не только не нарушал тишину, но, казалось, еще больше подчеркивал ее, делал ее еще более ощутимой. Да, на кинте можно было бы отлично работать. Можно было бы…
Уже на третий день Жерар понял, что должен вернуться в город. В его теперешнем состоянии, подобном состоянию человека, который мучительно пытается вспомнить выскочившую из головы важную мысль, нечего было и думать о том, что безмятежная жизнь на лоне природы вернет ему покой и уверенность в своих силах.
— Знаешь, шери, — сказал он в этот же вечер за ужином, — я вынужден тебя покинуть на какое-то время. Чувствую, что мне пока рано уезжать из города.
Беба положила вилку, несколько секунд посидела молча, словно обдумывая услышанное, потом долила из сифона свой стакан с вином и, не глядя на Жерара, пожала плечами.
— Тебе виднее, Херардо, — сказала она спокойно.
От этого тона у Жерара сразу пропал аппетит. Он отодвинул тарелку, покрутил ее на скатерти, переставил с места на место перечницу и солонку.
— Ты просто не хочешь меня понять, Элен…
— А что я должна понимать? Что тебе со мной скучно? Я уже это давно поняла. Что еще?
— Не нужно, Элен, — устало сказал он. — Не хватает только, чтобы ты начала подозревать меня в изменах…
— Я не говорила тебе этого.
— Мне сейчас и без того трудно, шери, — негромко продолжал Жерар, разминая кусочек хлебного мякиша своими длинными худыми пальцами. — Я совершенно перестал понимать что бы то ни было в живописи… Вообще, пожалуй, в искусстве. Если я сейчас в этом не разберусь до конца — я конченый человек, можешь ты это понять? А здесь… Здесь я мог бы спокойно писать, об этом я и мечтал, но теперь мне нужно сначала найти, что писать… А здесь я этого не найду. Мне нужно что-то другое сейчас, может быть, просто потолкаться побольше среди людей, не знаю…
На следующее утро они поехали в город. Беба сделала кое-какие покупки, в том числе великолепного десятимесячного дога мышастого цвета, по кличке Макбет. Садовник иногда уезжал в город, и оставаться двум женщинам одним в пустой усадьбе было страшновато; правда, Жерар с сомнением отнесся к сторожевым качествам громадного щенка, но Макбет так понравился Бебе с первого взгляда, что она и слышать не хотела ни о каких немецких овчарках. Они пообедали в маленькой закусочной на площади Примера Хунта. Макбет был оставлен в машине и очень волновался, показывая то в одном, то в другом окне свою громадную голову с настороженными обрезками ушей и по-человечески озабоченными глазами.
— Ну, я поеду, — вздохнула Беба, допив кофе. — Ты хоть звонить-то собираешься?
— Конечно, шери. Я буду не только звонить, но и приезжать в гости, — пошутил Жерар, прикрыв рукой ее пальцы. — А то вдруг возьму и через неделю-другую приеду совсем… Кто знает?
Вернувшись в опостылевшую квартиру Аллана, он походил по тихим комнатам, окинул враждебным взглядом сваленные в ателье холсты и завалился с трубкой на диван.
Вечером он снова отправился бродить по окраинам, что в последнее время привлекало его все больше и больше, хотя никаких конкретных целей он в этих прогулках перед собою не ставил. Просто ему нужно было находиться среди людей, и с некоторого времени ему стало интереснее быть в толпе именно здесь, на заводских окраинах столицы, чем в ее центральных кварталах — вылощенных и почти лишенных национального колорита.
Протискавшись к выходу из душного, битком набитого троллейбуса, Жерар выбрался наружу. В конце улицы, над плоскими крышами, над паутинным сплетением проводов и решетчатыми каркасами рекламных сооружений, гасло небо странного зеленовато-медного цвета. Посверкивая голубыми искрами, ушел троллейбус, разошлись вышедшие вместе с Жераром пассажиры, и он остался один на незнакомой улице незнакомого города, под дрожащими звездами весеннего вечера.
Он прошел квартал, другой, третий. Вокруг было безлюдно — в этот час мужья возвращались с работы, и женщинам некогда было болтать на улице с соседками или бегать по лавкам. Из раскрытых дверей доносились запахи стряпни — пахло горелым маслом, жареным мясом или рыбой, горьковатым дымком древесного угля; в этих кварталах многие готовили по старинке — на жаровне с углями.
Два мира, два совершенно разных города: этот — и тот, другой, расчерченный зеркальными авеню, мертвенно озаренный пляшущими вспышками неона, отравленный грохотом джаза и алкоголем. Впрочем, это ведь всюду и везде; ту же картину он видел и во Франции, там тоже существует не менее резкое разделение двух миров. И если этот факт реально существует, если им определяется большинство явлений в окружающей тебя жизни, то может ли проходить мимо него искусство — искусство, призванное отражать жизнь? И какую вообще жизнь призвано отражать искусство — жизнь чего? Жизнь природы? Жизнь человека? Или жизнь определенных идей, стоящих выше человека и руководящих его поступками? «Отъезд из Вокулёра» ты писал во время оккупации, и для тебя это была не пастушка Жаннет из Домреми, относительно которой до сих пор идут споры, была ли ее фамилия д’Арк, д’Акс или просто д’Э; это было воплощение идеи патриотизма, идеи борющейся Франции. Это было то, что позже стали называть «ангажированным» искусством. В те годы искусство и не могло быть другим. А сегодня?
Находившись до усталости и выйдя на более широкую торговую улицу, Жерар вошел в первую попавшуюся пивную. Обстановка была привычной — сизые пласты табачного дыма, опилки и шелуха арахиса на полу, засиженные мухами рекламы над стойкой, рядом с цветными портретами Гарделя и Легисамона. Подошедший мосо повозил по столику грязной тряпкой и вопросительно взглянул на посетителя. «Кофе-экспресс и двойную чизотти», — сказал Жерар, осматриваясь вокруг. Посетителей было много, большинство в рабочей одежде. Очевидно, зашедшие сюда по дороге домой — промочить глотку перед ужином, — они молча потягивали свое пиво, машинальными жестами бросая под усы зернышки арахиса. Усталость не располагает к болтовне, и лишь немногие изредка обменивались отрывистыми фразами; правда, в одном углу компания молодежи шумно обсуждала результаты воскресного матча на стадионе «Рэйсинг».
Мосо принес рюмку и маленькую, такой же вместимости, чашечку черного кофе. Жерар медленно, не отрываясь, вытянул до дна отвратительную на вкус виноградную водку, перевел дыхание и запил глотком кофе. Да, вот она — жизнь этих людей, составляющих большинство населения страны. Каторжная работа изо дня в день, пивная по вечерам и футбол по воскресеньям. Так живет большинство в этом благословенном мире с бесшумными «кадиллаками» и скоростными лифтами. Так кому же нужно сейчас твое искусство — такое, как ты его до сих пор понимал? Ни тем, ни этим… Те уже пресыщены, тем нужен эпатаж, а этим — этим если и нужно какое-то искусство вообще, то это должно быть совершенно принципиально иное искусство…
Жерару вспомнились вдруг давние споры на эту тему — еще там, дома, во время войны. Он тогда считал — и рьяно доказывал, — что искусство не должно, не имеет права ограничивать себя узко понимаемыми социальными, утилитарными задачами, что его цели — цели искусства вообще — шире, свободнее, выше любых соображений сегодняшнего момента. Но странная ирония судьбы: лучшую свою вещь, «Отъезд», он написал именно тогда, когда чувствовал себя — да и был на самом деле! — полностью «ангажированным», когда никакой свободы не было и в помине. Разве не узкой, не утилитарной была тогда задача, стоявшая перед всеми французами, — задача раздолбать бошей? И разве не она подсказала ему тогда тему — напомнить Франции о ее славе?