В Улаке нас поместили в старом учительском доме, необычно пустом: старые учителя, закончив свой договорный срок, уехали, а новые еще не прибыли, и потому в этом бревенчатом многокомнатном здании, выстроенном еще на моей памяти, жила всего лишь одна молоденькая учительница английского языка, приехавшая в прошлом году из Горьковского педагогического института.
Стояла прекрасная, летняя, удивительно теплая погода. Рано светало, и солнце стремительно поднималось над громадой мыса Дежнева, заливая ослепительным светом сияющие железом крыши школы, интерната и магазина.
По утрам я спускался на берег и провожал уходящие на морской простор вельботы. Иногда выходил в море вместе с охотниками.
— На кого же охотитесь? — спросил поэт и, получив ответ, с удивлением повторил: — На китов? Я думал, что это занятие осталось в далеком прошлом и в романе Мелвилля «Моби Дик».
Я читал в свое время эту книгу и не разделял всеобщего восхищения ею. Прежде всего потому, что писатель сделал вместилищем зла кита, существо для нас олицетворяющее безграничное добро. И не только добро, но и сказочного предка, гораздо более приемлемого и романтического, нежели прозаическая и малосимпатичная обезьяна, которую я впервые увидел в ленинградском зоопарке и несколько дней ходил к ней, убегая с лекции, безотрывно, часами смотрел на нее… И вправду я нашел в злобной горилле массу человеческих черт: в выражении ее плоского и некрасивого лица, в ее поведении и даже в том, как она реагировала на посетителей зоопарка. Все это скорее огорчило меня, чем обрадовало, и вскоре я начисто потерял интерес к своему научному предку, находя больше удовольствия от созерцания других животных: тюленей, резвящихся в небольшом водоеме, угрюмого, грузного белого медведя в неряшливой пожелтевшей шкуре, скучно сидящего на краю серого цементного бассейна.
— Чукчи и эскимосы все еще охотятся на китов, — с гордостью объявил я поэту.
Правда, нам никак не удавалось добыть кита. Стада проходили вдали, севернее, и пока мы пытались завести старенький, чиненый-перечиненый подвесной моторчик «Пента», киты, пуская высоко в небо водяные фонтаны, скрывались у кромки ледовых полей.
Моторист, осыпая бедный мотор самыми страшными русскими ругательствами, дергал заводной шпур, снимал маховик, копался во внутренностях двигателя, переходил на ласковые уговоры, увещевания, но старая «Пента» лишь молча и упрямо мотала маховиком и оставалась безмолвной до того момента, пока китовое стадо окончательно не скрывалось за горизонтом и надежды на добычу не испарялись вместе с уходящим днем. Солнце уже низко стояло над Инчоунским мысом, длинные тени ложились на воду, а мотор молчал.
Вот вчера, к примеру, стоял полный штиль и бесполезно было ставить парус. Пришлось втыкать длинные весла в уключины и грести, к берегу. Слабым утешением был подстреленный на полпути к дому лахтак.
Солнце уже наполовину погружалось в воду, когда я различил на берегу несколько человек, встречающих охотников. Их было мало: наблюдатели с мощными биноклями с мыса Еппын уже сообщили, что вельбот идет пустой.
И тут, к всеобщему удивлению, когда до Улака оставались всего лишь несколько десятков метров и носовой гарпунер Аканто уже разматывал ременной линь, чтобы бросить его на берег, мотор вдруг мощно, даже как-то угрожающе, взревел, вспенивая винтом воду за кормой. Суденышко рванулось вперед и наверняка выскочило бы на галечный берег на полной скорости, если бы моторист не заглушил двигатель, осыпая напоследок его очередной порцией изощрённых русских ругательств.
Слушая все это и раздумывая над очередной неудачной охотой, я с тоской думал, что день пропал для газеты, для писательской работы. Кому интересно описание пустой охоты! Ведь не напишешь о собственном настроении, собственных переживаниях и воспоминаниях, как в детстве вот так уходил на вельботе дяди Кмоля на китовую охоту и, бывало, возвращался с богатой добычей. Ведь огромная китовая туша, по древнему обычаю, принадлежала всем, кто был на охоте, — начиная от гарпунера и кончая мальчишкой Ринтыном, который только тем и занимался, что выкачивал ручной деревянной помпой воду.
На галечном берегу среди встречающих я увидел поэта. Он стоял, широко расставив ноги, и с улыбкой смотрел на меня. Я почувствовал в его взгляде насмешку и с вызовом проговорил:
— Не каждый день добываешь кита!
— Это уж точно, — отозвался поэт. — Кит — дело серьезное. Он как поэма, не каждый день и не каждому дается.
На этот раз рядом с поэтом стояли два незнакомых мне человека. Один из них в очках, в брезентовой экспедиционной куртке, весь внешне дорожно-командированный. Он был среднего роста, стройный, лицо мелковатое, но какое-то значительное по выражению, если не сказать интеллигентное. Девушка была точно в такой же брезентовой куртке, что косвенно свидетельствовало о некоей общности этих двух незнакомцев. Из-под синего берета выбивались тонкие светлые волосы, лицо, однако, было сильно загорелым, но загар не мог скрыть россыпь веснушек на носу. Голубые глаза смотрели на меня с интересом.
— Вот он, Ринтын, — представил меня поэт.
— Дориан Петров, — назвался мужчина.
— Светлана Горина, — сказала девушка и подала руку.
Ладонь оказалась неожиданно шершавой и грубой, и тут я догадался, кто эти люди: ученые-археологи из Ленинграда! Теперь я узнал Дориана Петрова, учившегося на историческом факультете и часто заходившего в общежитие, где жили студенты-северяне.
Мать Дориана несколько лет жила на Чукотке, учительствуя в эскимосских селениях. Она собрала внушительную коллекцию сказок и преданий, записанных, однако, только по-русски. Она публиковала образцы эскимосского фольклора, и в моей библиотеке хранилось несколько ее книг.
Дориан считался весьма перспективным историком-археологом и имел в соавторстве ученый труд о древних могильниках Чукотского полуострова.
Я тоже мог считать себя до некоторой степени археологом. Во время войны, когда в Улак приезжали американские эскимосы, одним из самых ходовых предметов обмена была мореная моржовая кость, которую в изобилии выкапывали из хорошо известных старикам мест древних стоянок. Порой попадались настоящие шедевры, украшенные богатой резьбой и орнаментом: застежки для моржовых ремней, наконечники для стрел и копий, гарпунов… Они лежали неглубоко, и даже мы, ребятишки, добывали столько густо-коричневых, отполированных древними умельцами и временем вещей, что могли выменивать у американских гостей вдоволь жевательной резинки и цветных карандашей.
К середине сороковых годов самые богатые подземные сокровищницы опустошили, и их содержимое перекочевало на другой берег Берингова пролива, став материалом для современных поделок — брошек, фигурок, северных зверей, мундштуков, пуговиц, шкатулок… Очень возможно, что некоторые из этих сокровищ попали в американские музеи.
Так что к тому времени, когда на Чукотке появились ученые-археологи, им уже досталась полуразграбленные могильники.
Мы побрели вверх по берегу, одолевая галечную гряду, намытую штормовыми волнами. Несмотря на то что я просидел целый день почти недвижно в вельботе, я чувствовал усталость, и хотелось поскорее добраться до своей кровати с пружинной сеткой и тощим матрацем и заснуть.
Но сначала надо поужинать в местной столовой, где веселый повар в белоснежном высоком колпаке подал в окошечко, прорубленное на кухню, пышные, обильно проперченные и сдобренные чесноком, рубленые котлеты из свежего моржового мяса. На вид они были непривычно темные, но очень вкусные.
— Вообще здешняя еда, — рассуждал Дориан Петров за столом, уминая одну котлету за другой, — отличается удивительной сбалансированностью и продуманностью. Ни эскимос, ни чукча никогда не съедят ничего лишнего…
Я слушал и вспоминал свои детские годы, весеннее время, когда в ямах-хранилищах подходили к концу запасы, и надо было делиться последними кусками копальхена с полуголодными собаками. А если к тому же с осени не было запасено достаточно моржатины, в ход шли жирная жижа и чудом сохранившиеся остатки полусгнившей моржовой кожи, ластов и мяса. Все это обладало нестерпимым запахом, но все-таки поедалось с жадностью: голод неистово требовал любого насыщения.
А когда убивали первого моржа, то мясо начинали варить еще в море, зажигая в вельботе примус и ставя на гремящее пламя кастрюлю. Если не было пресной воды, наливали забортной. Сваренное в соленой воде океана мясо приобретало особый, неповторимый вкус.
Наедались буквально до отвала, пока желудок мог вместить хотя бы кусок. Расплачивались после этого — жестокими желудочными болями и расстройствами.
Аппетит уменьшался, когда наступало время относительною изобилии: в середине лета и осенью, когда к моржовому мясу добавлялось лахтачье, выловленная в лагуне рыба, свежие ягоды и зеленые листья горькой ивы, золотого корня, сладкие корешки-пэлкумрэт, выкопанные в мышиных кладовых, утиное мясо, и верх лакомства свежая оленина, которую выменивали у кочевых людей на моржовый жир, лахтачьи ремни, кожи…