— Не дашь?
Старик плотнее завертывается в байку.
— Жиган чертов! Братишки…
Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:
— Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…
Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая — секретное — для молитвы.
— Дай, Господи, чтобы того!
Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.
— Налево иду! На-аалево.
Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.
В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…
Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…
Что это? Сейчас или сто лет назад?
Ах, томит мечта о старом, забираешь еще глубже на несколько столетий, еще древнее: суровый маркиз Николло III, супруга его Паризина, возымевшая страсть к пасынку-пажу…
Выстрел смял мечту в комок, швырнул, там, за стенкою, пробежал выстрел, упал в воду, шелестя меж камышей, переплыл реку и побежал стремглав по пустоши. А за ним через минуту мчался второй, его догоняя.
Дондрюков присел у каменного искалеченного льва.
После дождя на дворе лужи. И сто лет назад также были лужи. И так же мылись в них синие звезды.
Тяжело, многопудово ерзнула в стене чугунная дверь — и, скользя за Ругаем, ухнула звонко. Дрогнули от удара синие звезды в луже.
Ругай, шаркая, плелся через плац.
У крыльца племянник Дондрюков его окликнул:
— Товарищ, а товарищ… откуда?
И протянул руку Ругаю. Тот остановился, заспешил, конфузливо вытирая руки о штаны.
— Простите… у меня нечистые… э-э, не совсем чистые…
Дондрюков наклонился.
— Темечко. В темечко? Да?
Ругай молчит. Только Дондрюков:
— Спокойствие надо; вы должны вытренировать себя.
— Послушайте, я не могу говорить…
— Ах, да-да… Ничего, каждый выполняет свою общественную функцию… Пойдемте чай пить… горяченького… у меня на примусе живо…
— Чаю? Э… ну, пожалуй, чаю…
Оба ушли в подъезд, рука об руку.
Опять начинался день. Снова радостный скрип форточек в камерах.
— Кки-пяток… Кки-пяток… Кки-пяток…
Снова точный и размеренный день, у каждого своя функция, и у каждого часа свой петушиный вскрик; и ежели бы не было их, петушиной этой склоки и суеты, тогда человек подтянул бы себе шею гашником и…
Тоже бы налево[50]… к серым острым облакам!
Ты, узнав мои напасти,
Сжалься, Маша, надо мной,
Зря меня в сей лютой части,
И что я пленен тобой.
«Капитанская дочка»
В просторной столовой пазовского дома чадно и курно, как в овине; Тая разливает гостям по чашкам лиловый, из сушеной свеклы, чай. Пьют с патокой и медом. Пьется жадно, потому что за обедом много съедено сиговой ухи и, пожалуй, еще больше жирно-сочной свинины, мастерски и с умением подрумяненной. Много выпито самогона; и даже сейчас в воздухе стоит маслянистый перегар.
Сегодня Таичкино рождение.
Мужчины, отдав дань столу, сидят распаренные, с расстегнутыми френчами, — косясь ласково на Тайку, на себя, пересмеиваются.
Старик Пазов с белой струганой бородой мало кого видит. Он замечает только то, чего остальные не хотят замечать. Лавки теперь закрыты, торговли нет, товаров тоже, хозяйство падает. Но у старого теперь как будто больше дела. Целый день шмыгает по двору, складывает аккуратно полешки, растопочки, гвоздики, гаечки, требуху, веревки. Тщательно сортирует это в стопки, пакеты, мотки. Натаскает, например, из забора гвоздиков, сложит в стертую папиросную коробку и на этикетке напишет: «Гвоздики в 1/2 д.».
Таким товаром полна его комната.
— На обмен годится… Я, почитай, с костяной пуговки расторговался.
У Пазова есть царские, зарытые во дворе, деньги. Это вторая его забота. Ходить и смотреть два раза в день: тут ли?
За обедом старик занят тем, что собирает со всех тарелок косточки.
— Пригодится псу… надо его кормить, а он не зарабатывает.
Гости смеются, но с уважением.
Пушков сдобно, будто ватрушки жует, Ругай хрипло, точно ледяшками давится, и один племянник Дондрюков, настоящий полковник, шлет хозяйке приятные полуулыбки с вежливым наклонением головы.
Дондрюков, несмотря на жару и сытость, френча расстегнуть не решается. Сидит, как и прежде сидел в офицерском собрании, глухой, замкнутый, еле пошевеливая четырехугольные плечи, чувствуя налитость во всем теле, чувствуя, как потеет плотно пригнанный, тщательно застегнутый френч.
И лишь немного распустил, на три дырочки, свой широкий офицерский пояс.
Ругай:
— Женщины… э, как бы это лучше сказать… Страшно старая мысль: женщина — ось мира.
Пушков недоволен.
— Вы про кого так…
И сердито озирает Тайку. Та смеется.
— Во-первых, ось… Ось, можно сказать, пустое слово. Нашей бабе не до оси, у нее страда… спинушку ломать.
— Нет, не то, не то… я полагал, я думал…
— Очень ученое… Да вы про нас, а я про Расею… Ну, к примеру, Полагу взять… Чем она, можно сказать, ось?
Ругай вскинулся.
— Я… да я… Я считаю вашу жену — святой. Это… как бы лучше сказать… это Россия, ржаная и пышная. И ничего нет, кроме нее. Марево, чертогон…
Он качнулся.
— Вы думаете, я пьян, человек пьян. Я знаю, вы думете. А я понял… Да! В ЦК меня назвали так раз…
Ругай запел:
Он из Германии туманной
привез учености плоды.
— …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот — поцелуй любимой девушки. А мы мерзим и пакостим… черти милые…
Пушков:
— Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.
Дондрюков опять туже подтянул ремень.
— Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…
Он растрогался — в голове крутился самогон.
— …честное слово офицера!
И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.
— А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…
Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины — «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое — опьянел.
Но говорить страстно хочется.
— Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы — пятка, мозоль Я — нерв. Я!
Ругай плачет, слезы — вмиг налетевшая грозовая полоса.
— Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…
Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»
Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.
Дальше, в поле.
Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.