Оникий тем временем, подойдя к столу, уже заглядывал в коробку. Открыл самый большой флакон, приложил к ноздре, с сопением потянул в себя, словно тертый табак.
— Ох, и шпигает же!..
Ганну, которая до сих пор сдерживалась, это окончательно вывело из себя. Порывисто поднявшись на перинах, она неожиданно властным движением указала дядьям на дверь:
— Выметайтесь отсюда… выметайтесь вон!
Дядьки остолбенели, нелепо улыбаясь.
— Ганна… Да что с тобой?
— В коробках рыться пришли? Нюхать разогнались? Там нюхайте! — распалилась Ганна. — Чего стоите, как пни? Слыхали мои слова? Любаша, кликни паныча, может, хоть он их выведет!
Это на дядек сразу подействовало. Осторожно, как по скользкому, они попятились к двери.
— И чтоб без стука больше сюда не врывались, — бросила Ганна им вдогонку и снова легла.
— О, какая ты!.. Даже меня напугала, — с искренним удивлением уставилась на Ганну Любаша, когда дверь за Сердюками закрылась. — Отбрила так, что и я не сумела б! «Выметайтесь», ха-ха-ха… Рано за выручкой прибежали… Да в самом деле, что они тебе теперь, чего им в рот смотреть? Родные дядьки? Пустое: какая уже там родня, где торг идет!
Ганна молчала, строгая, задумчивая. Выгнав дядек, она не почувствовала радости. Как-никак Сердюки сейчас были для нее в Аскании самыми близкими людьми. Что-то похожее на жалость или сочувствие тронуло ее душу, когда они, растерянные, униженные, очутились за порогом. Припомнила, как была маленькой и бегала с ровесницами колядовать к ним на панскую воловню (Сердюки, не имея в Криничках своей хаты, лето и зиму жили при панской воловне). Тогда дядьки еще не были такими сквалыгами и радостно встречали племянницу, расплачиваясь за колядки заранее приготовленными гостинцами. Припомнились материнские напутствия — держаться дядек, слушаться их во всем… Хорошо же она их слушается! Так приструнила, что они вынуждены слушаться ее!
Сама была удивлена вспышкой своего неожиданного властолюбия и тем, как просто можно заставить других подчиняться себе. На них первых сбила оскомину, на них первых испытала свою власть, которая как бы невольно заставляла ее быть черствой и бессердечной с другими. Может, это и нехорошо, но чувствовала, что и дальше будет поступать так. Появись здесь дядьки вторично, она вторично их выгнала бы, хотя, несмотря на стрекотание Любаши, одиночество все сильнее угнетало ее.
Степь была где-то далеко. Даже не верилось Ганне, что сегодня она еще спотыкалась на стерне, ожидая бочек с водой. Подруги и сейчас там, в адской степи, бегают за косилками, а она уже выкупана, в перинах, в духах… Повелевает, и ее слушаются. Кажется, должна радоваться от такой внезапной перемены, но настоящей радости не было. Чувствовала только физическое облегчение, которое все же не могло заменить собой нечто другое, более важное, чего не хватало Ганне в жизни.
XXXII
— Душа у меня не на месте, — говорила на другой день Ганна Любаше, когда они вышли под вечер на окраину поместья погулять. — Тяжко мне почему-то, тревожно… От одного берега отплыла, а к другому не пристала… И пристану ли?
— Странная ты, Ганна, — отвечала Любаша, — ей-богу, чудная. Другая бы на твоем месте шла и земли под собой не чувствовала, а ты… Ну, почему ты такая? Пусть вчера болело, а сегодня уже и ноге легче, вся в обновах идешь — фартучек на тебе, как фата венчальная… И еще недовольна!
— Что фартучек, Любаша?.. Невелико счастье — фартучек горничной… Не дорожу я им.
— Потому что легко достался. Другим он бог знает чего стоит, а тебе — считай — даром его поднесли.
— Как-то тесно мне в нем, неудобно… И завязки вроде давят, и каждый, как на белую ворону, смотрит… Наверно, не родилась я для прислуги, Любаша… Нет во мне холопского дара.
Посмотрев сбоку на Ганну, Любаша отметила про себя, что и в самом деле ее спутница мало похожа на прислугу даже в накрахмаленном фартучке горничной. Идет и не покачнется. Голову — в черной блестящей короне кос — несет, как княгиня какая-нибудь.
— А чего бы ты хотела, Ганна? В автомобилях кататься? Еще покатает!
— Этого мне тоже мало, — ответила с усмешкой Ганна.
— Тогда я не знаю, чем он тебя завлечет, — развела руками Любаша. — Разве что птичьего молока из Геническа привезет…
Невдалеке от дорожки, по которой они шли, за зарослями камыша работала артель землекопов. Ганна загляделась на них, обшарпанных, полуголых, измученных работой.
— Что они роют, Любаша?
— Новый пруд пробивают… Вот видишь, какие: на людей не похожи. Все с тачками да грабарками, ворочают землю, как каторжники, с утра и до ночи… А мы тем временем на прогулку ходим, воздухом дышим… Думаешь, не завидуют они нам?
Ганна остановилась.
— Пруд в степи… Даже странно. Разве здесь можно до родников докопаться?
— Их дело землю выбрасывать, а воду сюда из артезианов по трубам напустят… Видишь, вон тот маленький, быстрый, в кепочке, который толпу собрал, аршином размахивает? То и есть как раз главный водяной, механик водокачки… Он тут со своей бражкой всю воду в руках держит, — объяснила Любаша и, оглянувшись, добавила полушепотом: — Говорят, он из тех, что против царя идут! На каторгу как будто должен был загреметь, да как-то в Асканию выскользнул…
— Мы видели одну такую в Каховке, на лесной пристани, — похвалилась Ганна. — Мне она понравилась… Призывала народ спасать… Но разве можно всех спасти?
— А я, Ганна, боюсь их… Как встречу где-нибудь этого водяного, мороз по коже продирает… Может, у него и нет ничего плохого в мыслях, а мне все кажется, что у него полные карманы бонб напиханы!..
Отойдя, Ганна еще раз оглянулась на толпу черных землекопов, стоявших на свежей земляной насыпи и куривших с «водяным». Рабочие люди, они ей близки, а она им уже чужая. Променяла нарукавники вязальщицы на крахмальный фартук, увязла в болоте панской челяди… Межа, какая-то невидимая грань рассекла ее жизнь надвое, отделив от привычного сезонного люда, что остался там, на косовице, в степи. Будут ли они ей теперь доверять, поддержат ли ее в трудный час? Вустя, верная подруга, была там, все свои были там, а здесь возле нее вьются лишь Любаша да дядьки, на которых она не может положиться, которым не может открыть свои далеко идущие замыслы. В степи, в дружеском кругу сезонников Ганне было как-то уютнее, дышалось легче, а тут не знает, кому верить, кому нет. А между тем сейчас больше, чем когда бы то ни было, она ощущала потребность в надежной опоре, в искреннем душевном совете. Ступала по самому краю пропасти, шаг за шагом взбираясь все выше, постоянно напряженная, жаждущая достичь золотых вершин жизни. Предчувствовала, что нелегко ей будет осуществить свои дерзкие намерения, должна будет в одиночку выдержать войну против всего панского отродья. Это ее не пугало. Чего-чего, а смелости ей не занимать!..
— О чем ты все думаешь? — заглянула Любаша Ганне в лицо. — Скрытная ты какая-то… Не угадаешь тебя по глазам.
— Признайся, Любаша: паныч тебя подкупил, чтоб ты мою душу выведывала?
— Ганна, бог с тобой!.. Просто мне самой интересно стало, о ком ты задумалась?..
— О тех, кто в степи.
— Забудь про них, Ганна, тебе с ними уже не по дороге. Они отбудут срок — и опять на Каховку, а ты…
— А я куда?
— Только не в Каховку. Ты паныча так присушила, что… на твой век хватит. На любовь они ничего не жалеют, — богачкой выйдешь от него. То, за чем в Каховку десять весен надо шлепать, у него за одну ночь добудешь!..
— Перестань… сваха, — спокойно оборвала Ганна Любашу.
Стежка вскоре вывела их на Герцогский вал, привела к Серафиме…
Среди пышной травы белый мрамор-камень горит на солнце золотыми насечками. С четырех сторон обнесен металлической сеткой, той самой, которой в Аскании затягивают вольеры для птиц. Наглухо окружено место Серафимы, только небу и открыто… В молчаливой задумчивости смотрела Ганна на горючий девичий камень. Не знала грамоты, не умела читать, и от этого высеченная надпись казалась ей особенно значительной, зловеще направленной против нее самой, против смелых ее устремлений, словно сама судьба написала ей здесь, золотом на камне, грозное свое предостережение.
«Нет, я буду осторожнее, — подумала Ганна, медленно двигаясь дальше. — Даст бог, я с ними и за тебя расквитаюсь, сестра…»
— Живьем завалили, камнем придушили, — вздохнула Любаша, понурившись. — Страшно мне становится, когда здесь прохожу… Кажется, что она до сих пор лежит в земле живая и все слышит…
Не заметили, как вышли на Внешние пруды. Так называлось просторное, нарезанное прудами угодье, западное крыло Большого Чаплинского пода, которое примыкало одним краем к асканийским паркам, а другим переходило в открытую степь. Ганне это место напомнило роскошные полтавские левады. Густая луговая трава, гибкие молодые камыши, одинокие вербы… Степная даль изнемогала в предвечернем солнце, окутавшись блеклым золотом зноя, а здесь, вокруг прудов, все было сочным, яркозеленым, как ранней весной. Сами пруды, полные, налитые до краев, в пологих зеленых берегах, были похожи больше на естественные степные озера, хотя все они питались — по невидимым подземным трубам — водой из водокачки.