— Иди, иди, тут не место для тебя, сморкач!
На улице заиграл сигнальный рожок. Из всех домов выбегали, на ходу застегиваясь, сонные солдаты с тараканьими усами. Кто еще зевал, кто натягивал по дороге мундир, кто утирался после жирной еды, вместо спасибо крича хозяину: «Хрыч!»
Хохотали, хлопали себя по ляжкам, подпрыгивали на длинных, как жерди, ногах, скакали через канавы, лезли через плетни.
За ними торопились мальчики, кошки, куры, гуси. А собаки уже давно были здесь и, поднимая пыль, с лаем носились по улице, помогая рожку собирать солдат.
На крыльцо вышел поручник в голубом мундире и в новенькой, блестящей, словно только что испеченной конфедератке. И все на нем блестело и сверкало: и огромный, как зонтик, лакированный козырек, и пуговицы, и бляшки, и особенно высокие, занимавшие половину его туловища лакированные сапоги с громадными задниками. И казалось, даже солнце жмурилось от этого блеска и на минуту для отдыха заходило за тучку. И только солдаты по долгу службы глядели на него не моргая.
Капрал подбежал к крыльцу и как-то странно подскочил, отчего зазвенели все шпоры и бляшки, которыми он был увешан не менее поручника. И, прикоснувшись двумя пальцами к козырьку, он пулеметно рапортовал.
Поручник вряд ли понял, что было сказано, но не спеша подкрутил ус и, выслушав рапорт, махнул рукой.
Барабанщик ударил в барабан, и ряды солдат пошли друг другу навстречу, как шеренги крестьянских братьев, которые уже давно не виделись, и, пройдя тысячу верст, утомленные, наконец встретились. Барабаны призывали их сойтись, и раскрыть объятья, и выпить чарку польской старки. И когда они наконец сошлись так близко, что только бы обняться, команда, как удар бича, повернула их, и они уходили, снова уходили в разные стороны, и барабан разводил их все дальше и дальше…
— Едно! Два!.. Едно! Два!..
Казалось, что все это не на самом деле, а нарочно, сейчас все рассмеются и скажут: «Довольно!» И эти высокие и сильные, здоровые мужики разойдутся по дворам, возьмут в руки лопаты и вилы и начнут рыть колодцы, перебрасывать навоз, колоть дрова, поить коней. Но вместо этого они становятся на колено, вбок выкидывая ружья и, как бы нарочно стараясь все сделать посмешнее и поглупее, падают животом на землю, затем вскакивают и с криком разбегаются. И хотя никто их не преследует и не думает о них, прячутся в канавы и по свистку снова выскакивают и вместо того, чтобы сказать: «Да брось ты на меня сердиться, пусть он свистит», зарядившись в земле злобой и яростью, со взъерошенными, распушенными усами и белыми от страха и бешенства глазами, бросаются друг на друга. Но их останавливает свисток. И они расходятся по своим местам, усталые от напрасной злобы, недовольно фыркая в усы. И даже петух, который вечно все вопросы и ответы сводил к драке, видя в этом единственный выход и даже смысл существования, наблюдая с забора маневры, все время хлопал крыльями, стараясь внушить, что нечего злиться — пусть помирятся и разойдутся по домам.
Но вот капрал, закончив свое дело, красный, запаленный, подбежал к крыльцу и, приложив два пальца к козырьку конфедератки, вылупил испуганные глаза на поручника.
Поручник не спеша подкрутил блондинистый ус, так же не спеша натянул белую перчатку и ничего не сказал, а только махнул рукой.
Гайдук свистнул. Как в сказке, раскрылись ворота. Распугивая по дороге гусей и кур, вылетел конь и у крыльца остановился так неожиданно, точно кто-то из-под земли схватил его за все четыре копыта. Только слышно было, как екала селезенка.
Гайдук насыпал из торбы кишмиш. И мальчики, которым только раз в неделю, в субботнем прянике, попадалась одна-единственная изюминка и которые, съев сначала пряник, лишь после закусывали изюминкой, — мальчики, толкая друг друга, с ужасом смотрели, как конь, опустив морду, звериными зубами жадно захватил сразу всю кучу кишмиша. Но, очевидно, этого было мало гайдуку и поручнику, а тем более коню. Поручник вынул из кармана грудку сахара. Покончив с сахаром, конь поднял голову и ударил копытом, наверное на этот раз вызывая из земли молочную реку.
Гайдук подал поручнику стек. Поручник сел на коня, прикоснулся к нему стеком и поехал как картинка.
Солдаты застыли в строю, лишь глазами провожая поручника, и мне показалось, что их свинцово-холодные глаза целятся в него.
Капрал, повернувшись к солдатам, сердито закричал на них. И солдаты, зазвенев оружием, задвигались, зашумели и стали расходиться.
…Вечером, когда в небе обозначился бронзовый рог луны, по всему саду господина Бибикова между деревьями вспыхнули висящие на веревочках китайские фонарики. Они были четырехугольные, и треугольные, и круглые, они были зеленые, красные, синие, они были живые.
И мальчики полезли на забор и деревья, чтобы получше увидеть и насладиться чудом.
— Слезайте! Немедленно слезайте! — кричал Котя. — Вы не заплатили за билеты.
В другое время мальчики ответили бы ему градом камней, но теперь, захваченные зрелищем, они молча рассматривали вспыхнувшее, разгорающееся на их глазах чудо.
Зажглись бенгальские огни, в небо взлетели ракеты, и, отражаясь в окнах домов, причудливо освещая длинные висящие в воздухе косматые щупальца красноватого дыма, искры падали на деревья шипящим дождем зеленых и малиновых звезд. Зажженные «лягушки» шипели и, взрываясь, кувыркались, прыгали через кусты на клумбы, и мальчики в синих каскетках с криками бегали за ними.
В передней музыканты настраивали скрипки и флейты, и звон палашей перебивал такты. Дом наполнился предчувствием легкого польского веселья.
Все заплясало, закружилось — голубые мундиры, желтые аксельбанты, короткие мантильи, мавританские курточки, казачки в широких шароварах, турок в феске, испанец в плаще.
Уже господин Бибиков, выпивший старки, давно храпел. И, сбросив феску, свалился под стол турок. А мазурка не стихала, и я заснул под топот мазурки и крики «виват!».
Разбудила меня стрельба. Зеленая звезда рассвета внимательно глядела в окно. Столы остались накрытыми. Свечи догорали. А вокруг не было ни одного человека.
И господин Бибиков закричал. Ведь деньги за селедку, и за соль, и за перламутровые пуговицы он отдал, а ни самой соли, ни селедки, ни перламутровых пуговиц не видел. И вдруг он понял, что их, наверное, и не было, то есть где-то они, наверное, были: соль в Бахмуте, а селедка в Каспийском море, а перламутровые пуговицы в Варшаве, но не у пана поручника и тем более не у него, Бибикова.
— Матка боска! — закричал Бибиков и на цыпочках побежал к кровати под звездным балдахином.
Я вошел за ним в комнату поручника. На полу живописно валялись голубые штаны, а окно было открыто.
И я вообразил пана поручника в полосатых подштанниках, на усах улетающего в открытое окно.
На стене одиноко висел похожий на бандуру телефонный аппарат.
Котя на цыпочках подошел к нему, осторожно приложил палец к звонку и быстро отдернул, словно обжегся.
— Сейчас послушаем, — сказал Микитка.
— Что ты! Нельзя! — испугался Котя.
— Отойди!
Теперь с Котей никто не разговаривал. Отойди — и всё!
Микитка смело снял трубку и сказал:
— Аллё! — Потом что-то долго слушал и вдруг закричал: — Едно! Два!.. Едно!.. Два!.. — и засмеялся.
Теперь была моя очередь. И, притиснув к уху холодную костяную трубку, я слушал какие-то взвизги, трески и шумы, какие-то истерические выкрики, пробиваемые словами команды, хаос и какофонию мира бегства и паники.
— Ну, что там, что там? — зашептал Котя.
— Отойди!
С бьющимся сердцем я слушал и слушал отчаянье мира.
— Что там? Дай, дай!
Котя вырвал трубку. Он долго испуганно слушал, и вдруг в аппарате как бы разорвался снаряд. Котя бросил трубку и отскочил. Телефон трезвонил так, что срывался со стены.
— Др-р-р! Др-р-р! — говорил Микитка. Бледнея, он взял трубку и крикнул: — Алле!
Но звонок оборвался.
На улице послышался лошадиный топот, и в окно одновременно заглянул конь и всадник в буденовке. И всадник весело крикнул:
— Эй, телефонист! Соедини с папой римским!
Ярко и победно пылали на солнце красные флаги с серпом и молотом. У дверей на часах стояли красноармейцы в легких полотняных остроконечных шлемах с большими малиновыми звездами.
Снова возник глухой, утробный стук бондаря, снова слышался мирный звон наковальни.
Но чем тише становилось в мире, тем яростнее разгорались бои на улицах городка, словно горячка и азарт прошедшей войны навеки вошли в память, плоть и кровь мальчишек, столько перевидавших в эти годы.
На каждой улице — свой атаман, своя песня, свой боевой клич и свое собственное место плена: иногда это колокольня церкви, иногда забытый верх синагоги, а иногда просто большая бочка.