Берегись зайти на чужую улицу! Из засады вдруг выскочат, схватят и поведут под барабанный бой, приведут, поставят перед атаманом.
— Смирно!
А босой атаман сидит на пеньке, пощипывает несуществующий ус и думает глубокую думу.
— Лазутчик, — докладывает конвоир.
— Призвище! — грозно спросит атаман, вглядываясь в круглое, разрумянившееся лицо пленника с голубыми невинно-хитрыми глазами.
Мальчик смотрит на атамана, хихикает и хлопает себя по коленкам:
— Ой, ой, ой! Важнець!
— Кто такой? — гаркнет атаман.
— Будто не знаешь! — ухмыляется мальчик.
— Отвечай по ранжиру!
— Ну, Вишенка.
— Не нукай — не запряг.
Вишенка испуганно хлопает глазами.
— Бомбу имеешь? — ведет допрос атаман.
— Не.
— Прокламации?
— Не.
— Пулемет Люиса?
— Не.
Атаман смотрит в небо.
— А пулемет Шоша?
— Не.
— Обыскать! — приказывает атаман.
Конвойный лезет за пазуху пленника, так как тот не имеет ни одного кармана.
— Что там? — интересуется атаман.
— Кныш, — сообщает конвоир.
— С чем?
— Чичас, — отвечает конвоир.
— Стой! Стой! — кричит атаман, зная повадки конвоира.
— Это баба дала… Ой! Ой! — визжит Вишенка, глядя, как кныш исчезает прямо-таки в дымящейся пасти конвоира.
— С горохом, — ухмыляясь, сообщает наконец конвоир.
— Знал, что тут запрещенная зона? — сердито продолжает допрос атаман.
— А ей-богу, не знал! — отвечает заплаканный Вишенка.
— Что делал в зоне?
— А что делал? Мотылька ловил.
— Знаем мы ваших мотыльков, — непримиримо отвечает атаман.
— А вот ей-богу, «махаона» поймал. — И Вишенка разжимает кулак.
— Знаем мы вашего «махаона», — говорит атаман, разглядывая большую, с узорчатыми бархатными крыльями бабочку.
— Пакет! — неожиданно решает атаман, свирепо берет бабочку и, щурясь, как бы разбирает на ней таинственные знаки. — Шифр! — заключает атаман.
А на улице уже тревога.
— Наших бьют! Вишенка в плену!
И вот уже забыты каштаны и орехи, закинуты мячи и обручи, отброшены ходули. И бегут из всех переулков и проходных дворов, с туго натянутыми из тонких ивовых прутьев звенящими луками, с бузиновыми пистолетами, — бегут с жаждой мщения и боя Петьки, Леньки, Яшки, Сашки…
На каждой улице свои обычаи, свое вооружение.
Вот на Ракитянской, где жили бондари, мальчишки вооружены обручами, и когда шли в бой, все, как один, с грохотом катили обручи, высокие, как римские колесницы. На Заречье бомбардировали желтыми огурцами. А на Базарной стреляли из амбарных ключей, наполненных спичечной серой. А на Курсовом поле… нет, не всех примут в «Красные бизоны» Курсового поля.
Там, на Ракитянской или Базарной, там, у гостиницы «Лисабон» или парикмахерской «Шик», достаточно прийти и сказать: «Хочу воевать» — и тотчас же гремит команда: «Причислить!» А здесь предстоит еще пройти через руки хромого Макара.
Мальчик, вытянувшись по струнке «смирно», стоял перед Макаром.
Макар испытующе смотрел на мальчика и неожиданно, как пружиной, щелкал твердым, большим, заскорузлым пальцем по макушке. Мальчик приседал и вскрикивал:
— Ой!
— Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Макар. И давал второй щелчок.
— Ой! Ой! Ой! — вопил мальчик.
— Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Макар и щелкал в третий раз.
Если мальчик выдерживал и третий щелчок, Макар говорил:
— Добрый бизон будет.
И вел его к атаману.
— Жмал масло? — спрашивал Микитка.
— Жмал, жмал, — отвечал Макар.
И тогда Микитка командовал:
— Напра-а-ва!.. Нале-е-е-оп!.. Ать-два! Ать-два!..
Мальчик отчеканивал шаг.
— Кру-у-гом!
Мальчик на полном ходу, подымая облако пыли, поворачивался и снова чеканил шаг: «Ать-два! Ать-два!»
— Добре! Веди к казану, — говорил Микитка.
Курсовое поле! Далеко ты уходишь за горизонт, за ту линию, где, наверное, конец света. Курсовое поле все в крапиве, утоптанное стадами, изрезанное глубоким оврагом, в котором после ливня шумит и рычит, унося мутно-глинистую почву, поток.
Сколько я помню Курсовое поле, все оно в колючей проволоке, все изрыто окопами, в которых валяются черные каски; в траве рассыпаны стреляные и нестреляные гильзы. Можно найти и гранаты и даже наполовину зарывшийся в землю снаряд, или вдруг маской, снятой с лица войны, взглянет слепыми стеклами немецкий противогаз.
Курсовое поле стояло табором, как Запорожская Сечь.
Здесь ни с кем не цацкались. Здесь не слышно было: «Котя, иди пить какао!» или: «Шуша, надень калоши!» Здесь в любую погоду босые, без шапок мальчики сидели вокруг костра.
С ближайшего баштана, как ядра, выкатывали кавуны.
Микитка брал в руки кавун, с силой сжимал его ладонями, прижимал к уху и слушал.
— Звенит? — спрашивали мальчики.
— Звенит! — отвечал Микитка.
— Режь!
Микитка, поплевав на руки, прижимал кавун к груди, кривым сапожным ножом аккуратно разрезал его и щедро раздавал всем огромные, живокипящие красным соком ломти.
Вокруг ходили собаки, и ржали распряженные кони, и ветер подымал пыль и нес перекати-поле.
Здесь никого не звали по имени, только кличкой.
— Привет, Суслик!
— Давай на кулачки, Звонок!
— Здорово, Вонючка!
Был здесь и Ежик, и Чижик-пыжик, и Щелкунчик, был и Мокий, и Ремень, и Иваша Ушастый, и краснощекий Васька Пузырь, и Муля Родимчик — добрый мальчик с вьющимися волосами, и черноглазый ассириец Кепрюлю.
— Алле! Шепетовка! Говорит Жмеринка!
Через бахчу натянут туго звенящий шпагат полевого телефона.
— Шепетовка! Шепетовка! — взывал мальчик в ваксяную крышечку с лаковой рожей арапчонка.
Прижми к уху крышечку — и услышишь гудение ветра, и напряжение расстояния, и чьи-то непрерывные крики и команды.
— Аллё! Аллё! Шепетовка, слухай!
— Слухаю! — отвечали с той стороны поля.
— Шепетовка у провода, — говорил телефонист, передавая Микитке аппарат.
Микитка подтягивал штаны и солидно, как это полагается командарму, прежде чем начать разговор, продувал телефонную трубку.
— Доложить пропозицию, — приказывал Микитка.
— Что? Что? — переспрашивали с той стороны поля.
— П-р-о-п-о-з-и-ц-и-ю! — кричал во весь голос Микитка. — Оглох, чертова кукла!
И хотя крики слышны на все поле, телефонисту кажется — он это услышал именно в телефонную трубку.
— Приняты меры! — на всякий случай отвечали с той стороны поля и широко улыбались.
— Глядеть в оба! — приказывал Микитка и тоже, довольный разговором, улыбался.
— Стройси-и!..
Микитка в картузе с козырьком назад обходил фронт, по дороге коленкой тыкая в животы, и то и дело слышался его начальственный окрик:
— Пузо! Пузо!.. Ниже зад, Кошечкин!
И печальный отклик:
— А цо, я виноват?
— Отставить! Разговорчики!
Суровая, мужественная тишина.
Стояли в полном вооружении, с палками, как ружья приставленными к босым ногам. У иных на поясе висели колоссальные портновские катушки — это пулеметы; у других длинные амбарные ключи на шпагате, как на револьверном шнуре. А у кого и противогаз, настоящий, боевой, — серая резиновая мертвая маска с тяжелым ребристым шлангом и зеленой коробкой.
И вот уже протяжно, раскатисто на все поле:
— Шагом!.. — И отрывисто, повелительно, как хлыстом по ногам: — А-арш!
Главное, идти, откинув корпус, выпятив грудь, с самозабвением.
— В ногу! Пузо подбери! Тверже шаг!
А позади верхом на палках гарцует кавалерия. И чтобы не спутали с пехотой, то и дело кричат: «По коням!», «Эскадрон, в сабли!» Всадники делают вид, что еле сдерживают коней, дергая воображаемые поводья, причмокивают: «Но! Но!», «Стой, чалая! Тпрру!..»
У кого на ремне даже баклажка. Настоящая, солдатская, она, точно свинцом, налита водой. Как хорошо отвинтить пробку и глотнуть теплую, пахнущую железом походную воду.
На бой кровавый,
Святой и правый
Марш, марш вперед,
Рабочий народ!
Казалось, можно пройти так всю землю и пронести революцию до края света.
…Сгущалась тьма, и сильно, дурманяще пахли травы. Постепенно гасли огни и глохли дальние голоса, и звуки, и лай собак. Все погружалось в ночь, и лишь вершины осокорей видны были в слабом, отраженном свете неба.
Я стоял на часах один.
Вокруг на толстых плетях лежали кавуны. Я чувствовал их присутствие, и они казались живыми, притаившимися. Страшно.
Что это шуршит во тьме ночных полей? Какие-то жалобные, жадные вздохи, неуверенные шаги живущих в земле. Ночью они выползают из своих нор, из своих щелей и, сидя на пороге на корточках, жалуются далеким звездам на свою слепую, глухую, подземную, никому не известную, никому не нужную жизнь и тяжело вздыхают…