в тревоге за Митю, вдруг свяжется с любителями поднимать тосты за науку. Раз навеселе придет, два, а там не удержишь. Не о пьянстве ли и сложилась эта поговорка — лиха беда начало. Мама за всех сыновей тревожится. Заговорит о Пане и за сердце хватается: так и мерещится ей, что он где-нибудь беспамятно пьяный.
Не спеша взмахиваю веслами. Тихо. Изредка донесется требовательный гудок парохода, пристающего в Кряжовске или окликающего встречное судно. Волга слепяще светла, и незамутненно отражается в ней зубчатая стена левобережного бора, стога, сметанные над черной отвесной кручей, сизо-белые, словно фарфоровые облачка. Где-то впереди два мужских голоса слаженно поют любимую в нашей семье «По Дону гуляет казак молодой». Опускаю весла, прислушиваюсь и вдруг узнаю: тоненький, так и взвивается, Иванов голос, пониже — густой, над Волгой стелется — Панин. Лодки не видно, значит, берегом идут, вот-вот из-за кустов покажутся. Обрадованно кричу дяде Стигнею, что это наши.
— Правь к берегу, тропой к ним побегу.
И вот они уж близко, узнали меня, машут. Паня в полинялой шляпе, сдвинутой на затылок, в кирзовых сапогах и без рубахи, в голые плечи врезались лямки вещевого мешка. Иван в новом костюме, с пестрым галстуком, в руке блестит никелевыми уголками и запором кожаный, наверно, заграничный чемодан. Любит пофорсить. Как Анне такого щеголя не ревновать!
С налету обнимаемся, я смеясь называю их стариками, они меня старухой, — шутка ли, с Иваном пять лет не виделись, с Павлом семь. Рядом врезается носом в берег лодка, и дядя Стигней стоя, опираясь на кормовое весло, окликает гостей.
— Воинам-освободителям! — Будто на митинге, он размахивает картузом. — Садись, герои. — И спокойнее поясняет: — Мы с Татьяной на базар было, да пес с ним!
Дорогой возбужденно, бессвязно расспрашиваем друг друга, говорим, что Сергей в гору пошел, Проня и Володя семьями обзавелись…
Шумно было у нас в тот день за столом. В середину посадили слепого отца. Мама оглядывала нашу застолицу с изумленным умилением, глазам не верила. После смерти Миши все одни с тятенькой, все одни. Иван выставил заморского, с яркими наклейками вина, помянули Мишу и Витю, пожалели, что до Победы не дожили. Паня пустился рассказывать, как он уговаривал немцев сдаваться в плен.
— За Неманом это… Ка-ак сзади меня «катюши» начали тоже… уговаривать, думал, в землю вдавит. Рев надо мной, небо в огне… С месяц столбняк не проходил.
На губах Ивана снисходительная усмешка.
— Пуглив. Эко диво снаряды, хоть и термитные. Пусть летят. Вот ежели тебя в окопе «тигры» утюжат, это да, не задремлешь.
И пошли вспоминать такие страхи, что тятенька, ни на одной войне не бывавший, шепотом молился какой-то деве, а мама вздыхала и плачущим голосом приговаривала:
— Вот и Витенька, наверно, так же.
Вечер, а нам никому из-за стола неохота вылезать. Паня облокотился о стол, подпер ладонью щеку и запел: «Ой, туманы мои, растуманы». Мы подхватили — и все-то песни военной поры за этот вечер перепели.
Иван уехал утром, неотложные у него дела по должности; Паня — через два дня, говорит, приемные экзамены в техникуме, да и мадам долго пропадать не велела.
Я гостила еще почти месяц. Каждый день говорила себе: завтра поеду. Митя ждет, о ребятишках сердце болит, как они там у бабушки? Глядеть ей за ними некогда, накупаются в пруду — вода ледяная, ключевая, — простудятся. Начнешь собираться, и так сделается жалко оставлять моих старичков, что скрепя сердце отложишь еще на день.
Наконец собралась. Прощаюсь с тятенькой. Он сидит на постели, слепо тянет ко мне руки и ноет, как маленький:
— Где ты?.. Не свидимся уж… Лекарствица бы мне какого прислала… Умру скоро.
Мама проводила меня до конца пригорка. Встала у последней рябинки, пожаловалась, что ноженьки ходить стали плохо.
— К отцу пойду, горюет, чай, там.
Я обнимаю ее в несчетный раз, целую ее щеки, источенные морщинами и залитые слезами, обещаю до зимы приехать еще.
Иду тропой вдоль пенистого приплеска, поминутно оглядываюсь и машу маме, — она держится одной рукой за ствол рябинки, другой шевелит в воздухе, словно крестит меня. Между нами врезается косматый выступ берега, я подхожу к самой воде и все равно ни мамы, ни Рябиновой Гряды больше не вижу.
27
Годы, суета, скорби…
Нечаянно, где-нибудь на ходу, взглянешь на себя в зеркало и будто постороннего пожалеешь: ой, какая ты стала, Танюша! Поседела, вдоль щек пролегли морщины, уж не для того ли, чтобы легче по ним сбегали слезы?
Не во сне ли мне привиделось, как сидели мои мальчишки за столом, рисовали, а я вязала варежки им и спрашивала: «Сыны мои, сыны, кем-то вы у меня будете?» Вася отвечал: «Солдатом», Лаврик звонко выкрикивал: «А я генелалом!» Четыре года было ему, и он еще не умел выговаривать букву р. Через два года студеным февральским утром на санях повезли мы с Митей хоронить его на нашем деревенском кладбище. Нет сил говорить, как Лаврик мой заболел, как пришел доктор, взял его тоненькую ручку, подержал и не глядя выпустил, словно для него она уж была неживая.
— Менингит. К сожалению, болезнь вступила в такую фазу, что… рад бы утешить вас, но… состояние мальчика не оставляет надежды. Вам тяжело будет видеть его агонию. Советую, отвезите в больницу, — он назвал ее адрес, — через два дня вам выдадут труп и необходимые справки.
Я с возмущением сказала, что мы будем лечить.
— Есть же какие-нибудь лекарства!
Доктор пожал плечами, присел к столу и размашисто выписал рецепт.
— Капли, облегчающие агонию. Все другие лекарства уже бесполезны. Сочувствую вам. Жестокий это удар, но… будьте тверды. — Он поднялся, еще раз посоветовал нам бесполезно не мучиться видом агонии нашего сына и стал одеваться.
Ошеломленная сидела я у постели Лаврика, прижимала к своим щекам и губам его пылающую ручонку, чтобы ко мне хоть немножко перешел его жар. Все во мне кричало, что не может быть того, что сказал доктор. Мы спасем нашего мальчика, надо что-то сделать сейчас же, не откладывая: мне — скорее в аптеку, Мите — за другим доктором.
Лаврик покорно пил капли и впадал в забытье. Другой доктор хмурился, потирал лоб и тоже говорил, что медицина еще не всесильна.
Потом все было как долгий страшный сон, и я ждала, что вот-вот он кончится и я опять обниму живого моего мальчика и никогда больше, никогда с ним не расстанусь. Обряжала его, укладывала в гробу, остро пахнущем сосной, говорила о нем с другими — и словно не о моем Лаврике, — он где-то живой, читает по картинкам