и в один уповод распилили весь накатник, искололи и сложили в поленницу.
На подволоке отыскала я ведро с мелом, решила печку побелить. Мама и тут вспомнила Мишу.
— Тоже на печь косился, вишь, мол, как паровоз черная. В троицу помню… Недельку, говорит, еще поваляюсь, отдохну и побелю. А через недельку глаза ему горемычному закрыла. Как человек ни планует, а смерти не минует.
Будто улыбнулась печка, когда высохла после моей побелки. И в доме посветлело. Мама уселась к столу тятенькины исподники платить, я — худые носки надвязывать, какие в печурках нашарила. Опять у нее только и речи, что о нас да о тятеньке.
— Сама-то, — говорю, — как эти годы жила?
— Сама? — В голосе ее недоумение, словно я напомнила ей что-то такое, о чем она давно позабыла. — Всяко. Не помню уж как. То дела, то горюешь. Люты змеи сердце сосут, горюч камень ко дну тянет. Витя — каким мне только не видится! И пулями простреленным, и саблями изрубленным… Миша и день и ночь в глазах. Сергей и Володя, ладно, в затишке были где-то, а другие? Проня — лихая головушка, Иван с Павлом? В самом побоище. Одна дума точит: уцелеют ли? С отцом нянчилась, тряпки из-под него стирала. До себя ли!
Всю жизнь маме было не до себя. О детях заботы, о муже, хоть и рвал он ей сердце своим распутством. Терпела, только бы отец был у детей. Все ради семьи. Себе последний кусок, что останется, на себя — старье, дочернины обноски. И — вон какую артель вывела за порог, проводила с Рябиновой Гряды. Летите в любую сторону, кому какая мила.
Как она жила эти годы, как Мишу старалась поднять на ноги и металась между ним и разбитым, беспомощным стариком, больше наслушалась я от дяди Стигнея. Сидит он у себя на крылечке, из тальниковых прутьев вершу плетет. Подсаживаюсь к нему ступенькой ниже.
— К твоим старикам заглядывал ли? — повторяет он мой вопрос. — А как же. Шабры. Друг к дружке хорошие шабры до гроба добры. И теперь заглядываю, как, мол, скрипите? Трудненько досталось им это лихолетье. Дивишься, как и выжили. Способие бы им, думаешь, какое оказать, сам чуть ноги таскаешь. Дровец иной раз подкинешь на пстоплево. Рыбки принесешь, на, мол, Ондревна, попотчуй Остафьича да и себя не забудь. Самого попотчует, себя, так и знай, забудет. А ведь хиль хилью, без ветру ее шатает. Мученица Ондревна великая. — С минуту он молча крутит на коленях вершу. Я гляжу на него снизу вверх: ой, постарел дядя Стигней, и волосы, и брови, и борода изжелта-седые. Мысленно тороплю его: о маме начал, говори же!
— Мученица, — утвердительно повторил он. — Перебрать святых преподобниц — ни на одну сэстоль бед не наваливалось. Тут Остафьич колодой лежит, тут Михайла полымем полыхает. Ни дров, ни хлеба, ни щепотки чаю… Курочка у нее водилась. Ондревна, бывало, не нахвалится: каждый день яичко несет. Михайлу и подкрепляла. Да ведь и к яичку хлеб надобен. Так она что? Шаленку свою или баретки какие в узелок и на гору, по деревням, на горсточку муки сменить. Машинку за пуд с четью спустила, Мишу, говорит, подкормлю, он и поправится. Да где! Еще как возвернулся он, видно было: не жилец. Чахотка. Эта змея как примется сосать, да в голодуху, живым не отпустит.
— С похоронами-то как она?..
— Сладила-то? Хоронить — не алмаз гранить, дело не хитрое. Как он развязал Ондревну, я и говорю: ты тут повой над ним, легче будет, а я на лодке в Кряжовск за домовиной сгоняю. Привез. Нерядовские понабежали. Честь честью уложили Михайлу, отвезли. Разошлись безо всяких поминок. Чем помянешь? Поклонилась Ондревна всем в пояс, благодарствую, мол, люди добрые, на помоге. Идет на двор, шарит курочкино гнездо, чтобы Остафьичу яичко сварить, — хвать, пусто. Кличет курочку, тип-тип-типает, — сейчас, мол, прибежит. Не бежит, не откликается. Пропала. Не чудо ли! Михайлу на погост— и курчонка с двора долой. Сама ли куда ушарашилась да люди подхватили, ястреб ли где растрепал, кто ее знает. Нет, и все. Больно ее тогда жалела Ондревна.
Дядя Стигней ставит за спину немного недоплетенную вершу и скручивает папиросу чуть не с капустную кочерыжку. С минуту курит молча, пуская дым в сторону, между перил, но злой махорочный дух добирается и до меня.
— Свой, что ли? — спрашиваю я и отгоняю ладонью зеленые ядовитые волокна.
— Табачок? Свой. — Стигней с удовольствием крякает. — Кустишек десятка два возрастишь, лопухи развернутся во! — с газету. Весь год и сосу. Так я об Ондревне байку до точки не довел. Что ни помню ее — а ведь сколь годов на моих глазах мельтешит! — хоть бы раз в новой обувке-одежке увидел. И тебе, бывало гляжу, новое платьишко справит, и Прасковье, а сама — и в заплатках сойдет. И ни в какой она у вас хвори, окромя тифа, не леживала. На ногах пошатается, и ладно. Вот такими матерями Расея и держится. Сколько у вас в эту войну в солдаты пошло? Шестеро. Вот то-то. Переведись Ондревны, земля запустеет. Не в обиду молвить, баба не та пошла.
Я даже руки врозь: ай да Стигней, до решения женского вопроса додумался. Любопытно мне, как он его трактует, но тут мама окликнула меня в окошко:
— Дочь, заворковалась с кавалером. Щи стынут.
26
Утром вижу, дядя Стигней в старинном, синего сукна картузе с острыми, на проволоке, краями тульи спускается с парой весел к реке. Спрашиваю, далеко ли надумал. Говорит, что в Кряжовск. День базарный, ягод купить, грибков. Напросилась и я, грести, мол, буду.
Плывем полегоньку вдоль бережка, ураковские нас обгоняют, нерядовские. Смеются:
— Эй, паралитики, на буксир не зацепить ли?
— Что, дед, мохом одет, видно, уж мотор-то плохо работает?
— Газуйте, а то до вас весь базар расторгуется.
Мы отшучиваемся, мол, выгадываем: под конец все по дешевке будет.
Наконец больше никто нас не обгоняет, и я напоминаю дяде Стигнею его вчерашнее изречение по женскому вопросу. Так какая же нынче баба пошла?
— Кто е знает, — тянет он нехотя. — Самомнительная. Безарканная.
— Не пойму что-то.
— Ну как же! В прежнее время что-нибудь да держало ее. И мужа побаивалась, и свекра, шабров стыдилась, да мало ли! А нынче — никакого аркана.
У меня и охоты нет спорить со стариковским ворчаньем— «в прежнее время». Говорю только, что рассуждения эти самые архаические.
— Это какие? — ощетинивается он. Седые брови торчком, взгляд колючий. — Архерейские, что ли?
— Не архиерейские, а так… Отсталые.
— Ясно, отсталые. — В словах старика сквозит детски искренняя