нее путевый? Видела?
— И ты видела. Вместе были у нас. Давненько, правда. Говорит, что хороший.
— И семья — как быть надо?
— И семья. Двое детишек. Третьим, говорит, округляюсь. А когда-то — ну! — слышать не хотела о детях.
— Какая семья без детей! Бог детей не дает — испокон веку несчастьем почиталось. Что она — служит, чай? Нынче все где-нибудь да место занимают.
Рассказываю, что Проня в тех краях большие дела делает: где воды зря много, осушит, где нехватка — проведет.
— Людям на пользу — чего лучше, — одобрительно кивает мама. — Паня-то у нас при каком деле?
— Учительствует.
Пароход отваливает от кряжовской пристани и выходит на широкий, багряный под закатным солнцем плес. Делается свежо. Я увожу маму в нашу двухместную каюту, приношу снизу кипятку, и мы сидим с ней за маленьким столиком и пьем чай. В душе у меня ласковая тишина: мама со мной. Я угощаю ее белым хлебом, — она по-старинному называет его калачом, — подвигаю ей сахар, — не стесняйся, клади, теперь всяких сластей вволю.
Гляжу не нагляжусь на ее милое морщинистое лицо с беззубым ртом. Не хочется мне расстраивать ее и говорить, что Паня и сейчас живет безалаберно как-то, но она не дает мне отмолчаться. Обязательно ей скажи, в каком он городе, не бросил ли пить.
— Чай, сквозь вином провинился?
— Пишет, что зарешить думает. Куплю, говорит, новую шляпу, постригусь и начну жить по-новому.
— Где уж… С прохладцей живет. Душа о других не болит. О таких и молвлено: беда для того, кто любит кого, а хуже того, кто не любит никого. Дети — а любови не было. Варькина-то девка… Большая, поди? Как ее?
— Иенза. Невеста. Выучилась, библиотекаршей где-то.
— С Катериной-то… Как он ее? Мадама, что ли?
— Всяко. И Мадама. Бои, говорит, идут с переменным успехом. Шутит.
— То и горе, что он ко всему шутя. А как другим от его шуток, и помышленья нет.
Вернее не скажешь. Хоть той же Варе каково? Ни вдова, ни мужняя жена. И эти — Соня Пятова, Капка. До сих пор липнут к нему. Соня была у меня весной. Замужем, дети, и все еще бредит первой шальной любовью, думает отбить Паню у Катерины.
Недавно привалила и Капка. Трехобхватная, лицом и ухватками смахивает на здоровенного мужика — и тоже не может его забыть.
Наладили ездить к нему, Соня весной, Капка осенью. Соня прилаживается взять кротостью, прикармливает Паниных ребятишек шоколадками. Катерина уже вцеплялась в ее рыжий перманент, но той неймется.
Капка считает Соню супротивницей несерьезной. Больше беспокоит ее, что у Пани еще одна любовь завелась. Пытаюсь образумить ее: какая любовь! Старик, на пенсии второй год.
Спорит:
— Пенсионеры нынче сытые, бойкие, жируют. А что Павел Астафьевич — у меня полная информация: со вдовой танкиста крутит, та его винцом к себе припаивает. Сама их в скверике засекла. Оба веселые. Сидит он с этой шушвалью в одних носках. Ох, думаю, блатная! разула, чтобы не удрапал. Я его потом и одного настигла. Неверный ты, говорю, мужчина, Павел Астафьевич, держался бы одной меня.
Так и канителятся. Паню больше всех осуждаешь: беспутным живет, без пути, за который перед людьми стыдиться не надо, без цели. А ведь она могла быть, серьезная, большая цель; сам признавался, что профессора еще в университете пророчили ему славу математика. Пренебрежительно посмеивался: «Что слава? Мираж». Мне говаривал: «Твой Митька книги сочиняет, к славе рвется. Скрючился за столом, оплешивел, а где его слава? Ради чего плешивел? Пил бы лучше».
Вспоминаю этот разговор, мысленно возражаю Пане, сама прибираю в каюте, укладываю маму спать. Ей начинает казаться, что мы дома, на Гряде. С беспокойством спрашивает, скоро ли отец придет. Сердце у меня тоскливо сжимается. Объясняю ей, как несмышленому ребенку:
— На пароходе мы. Ко мне едем.
Спохватывается, сама дивится на себя.
— Забыла. Туман какой-то нашел.
29
В городе ей все чудно: вода льется прямо из стены, огонь на плите голубым веером, а что горит, неизвестно; в большом ящике двигаются и говорят люди, заглянет сзади — нет никого. Выйдет на балкон — и опять ей странно, что на большом зеленом дворе, окруженном пяти- и девятиэтажными домами, редко послышится ребячий выкрик, зато от собачьего лая звон в голове. С балконов гулко перегавкиваются овчарки, похожие на матерых волков, мордастые боксеры, заносчиво перетяв-киваются косматые пуделя и разные кукольные жужутки. Стаи разномастных псов носятся по траве и клумбам. Некоторых, должно быть особенно дорогих, прогуливают на цепочках по асфальтовым дорожкам.
— Эта вон, барыня, что ли? — спрашивает мама о толстой краснощекой женщине, впереди которой выступает тоже толстая гладкая собака с обрубленным хвостом, загнутым кверху как большой палец, и с черной лакированной сумочкой в зубах.
— Теперь нет барынь, — говорю я. — Это кассирша из гастронома, в соседнем подъезде живет. Бездетная, с мужем развелась, от скуки и завела кобелька.
Кассирша доплывает до своего подъезда и строго окликает кобелька, шествующего дальше:
— Григорий, куда! Ты что, пьяный? Забыл, где живем?
Григорий сконфуженно опускает голову, хлопает ушами и поворачивает назад.
— И ведь зовет-то! — мама осуждающе поджимает губы. — Будто с мужиком идет.
— А это ее мужа так звали.
Идет еще женщина, тоже с собачкой, беленькой, с пуговицу. Собачка задорно кидается на других псов, которые подобродушнее, неистово и звонко лает.
— Мальчик, не шуми, — уговаривает его хозяйка. — Будь наконец воспитанным.
— Бездетная тоже, — со вздохом решает мама.
Поддакиваю: одна живет, муж на рыбалке утонул. Пьяный.
На пустой детской площадке под красным грибком сидят пенсионеры, дымят и важно рассуждают о потеплении в Европе. Мама и на них дивится: здоровяки, неужто делать нечего? Сама же рассудительно возражает себе: то-то что нечего, ни на колодец бежать, ни с дровами возиться, все тебе добрые люди припасли, и воды, и огня.
Упросила она меня свозить ее к внуку Васе, поглядеть, как живет. Поехали. В диковину ей были и трамвай, и троллейбус, и городские люди, особенно молодые— лохматые, долгогривые парни, девушки с распущенными косами, синими веками и в таких коротких юбках, что едва обтягивали ягодицы.
— Бедность, видно, — сочувственно вздыхала мама, глядя в окно трамвая на уличное многолюдье. — Материи не хватает. Где хватить, люди все больше толстые, на ширину много уходит.
Негромко втолковываю ей, что не от бедности это: мода, вроде поветрия.
— На толщииу-то, что ли?
— На юбки. Толщина — это от лишней сытости. Сахару много едим. Углеводы.
— Ишь ты… засахарились. А эти саврасы-то… Вот уж волос долог, да ум короток. Гляди-ка, с девкой в обнимку идут. При людях. Огаркам-то что, им только волю дай, а