лишь двух человек — сына и Таиску Голубеву, которая лет тридцать была у нее в подручных, а уйдя на пенсию, нанялась в больницу санитаркой — по вечной своей безотказности да жалости ко всем, кто страдает.
По гордости Евдокия Васильевна никого заранее не звала, но надеялась и была уверена, что многие заглянут к ней — «в этот-то день!» Ну, а она обязана, значит, их попотчевать, чайком напоить, а то и рюмочку поднести — пусть душой-то отмякнет человек, разговорится. Гостей на двадцать — тридцать она рассчитывала, потому и потребовала на фабрике-кухне, чтобы огромный торт испекли и чтобы кремом — красным, конечно — написали в центре цифру «50», а по кругу дорогие ей слова, как на лозунгах в молодости: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства!»
Евдокия Васильевна умела и успевала все делать сама, но сегодня хорошо бы, если бы Таиска Голубева уже была при ней. Она бы ей весь свой гнев излила для начала, а потом бы они вместе накрыли стол. Ломова позвонила той на квартиру, но никто не ответил, и тогда она дозвонилась в больницу и властно потребовала, чтобы ее разыскали. «Да, — говорила твердо, не колеблясь, — случилось несчастье. Пусть срочно мне позвонит». И даже поверила в то, что «несчастье случилось».
Поверить в необходимость всего того, чего она добивалась, было принципом жизни Евдокии Васильевны. Наверное, потому, что вся ее жизнь, все ее мышление держалось на вере: раз нужно, значит, правильно, значит, должна добиваться. Так было в труде, так было в быту, так же и в отношениях с окружающими.
Напуганная Таиска позвонила скоро, но неожиданно заявила, что не приедет. Путаясь, объясняла, что умирает один старичок, совсем одинокий, и уж так умоляет побыть с ним, что она никак отказать не может. «Уж ты, Дуся, прости, — умоляла, — уж такое, вишь, дело, но потом обязательно приеду, а пока никак...»
«Потом мне не надо», — грубо оборвала Ломова и повесила трубку. Себе сказала: «Что ж это такое происходит сегодня?» Но ответа не нашла, хотя понимала, что Таиска не врет, говорит правду и, конечно, ничего не знает о том, что случилось на фабрике. Однако она, Дуся Ломова, унижаться перед той не станет, а тем более упрашивать.
Позвонила на работу сыну, как бы предчувствуя и тут неладное, — позвонила сама, чего не любила делать, — и нате-ка, тот тоже заюлил: мол, партийное собрание, никак не сможет, а вот завтра заедет. Может, и с Ниной, с женой, и Сережку с Леной возьмут, мол, понимает, юбилей, по-семейному и отметят, хотя лучше бы в субботу... Но она твердо приказала: «Приезжай сегодня, и без своей Нинки». — «Ну, знаешь ли, мать, так нельзя, — возмутился он. — Сколько же можно ее ненавидеть?..» Она не стала ничего объяснять — давно все высказала, но настаивала: «Приезжай обязательно, буду ждать». — «Но, мать, хоть бы предупредила! Сегодня же среда, — сопротивлялся он, — пойми, я действительно не могу...» Она не дослушала и положила трубку — пусть решает!
Евдокия Васильевна пока не сомневалась, что все другие, хоть тоже не приглашены, но обязательно зайдут. «Другие» — это те, с кем она работала и жила: пятьдесят лет! Сначала вон в той коммунально-кирпичной «скобе», а ныне вот в доме-башне в двухкомнатной квартире на милом ей третьем этаже. Правда, из тех, с кем когда-то начинала трудиться, уже почти никого нет рядом: мужиков на войне поубивало — «давно уже, еще в молодости»; а товарки — «кто поумирал, кто разъехался...» Но разъехавшихся она и не ждала, а вот тех, помоложе, кто до сих пор вокруг — «...эти-то должны заглянуть. Второй Дуси Ломовой здесь нет. И не будет!»
Стол накрыла, пересиливая себя: как сжало с утра грудь, так и не отпускало. Было Евдокии Васильевне непривычно тяжко, удушливо, но убеждала себя, что от непогоды, — мол, жарковато сегодня. А тяжесть в груди, так от неприятности. Мысли о смерти к ней не вязались, об этом и думать никогда не думала, вроде бы ее это и не касалось: не бывало еще такого, чтобы ей изменили силы. Но испуг был; нет, не по поводу какой-то там смерти, а другой испуг — странный, липкий, что Углова действительно отлучит ее от станков, выгонит с фабрики.
Эта мысль Евдокии Васильевне была страшна и невыносима. Но нет, она не покорится — «не на такую напала! Она еще докажет, где надо, что хочет и может трудиться. А если приносит пользу государству, то никакая Углова ее не осилит. «Зарвалась, девка, ишь ты какая важная! — говорила себе Ломова и сердилась. — И не таких обламывали! И тебя на место поставим!..»
Сколько она перевидала на фабрике — и ткачих, и начальниц, а равной ей, Дусе Ломовой, еще не было. И если бы с этой Угловой пришлось посоревноваться, то еще неизвестно, кто взял бы верх... Не верит она, что та три пятилетки за одну выполнила... Дутые цифры! Или уж точно кто-то негласный помогал. Не случайно болтают, что две близнячки на нее работали... Раз болтают, значит, было! А теперь следы заметает, выдвиженка! Но нет, она, Дуся Ломова, потребует проверить и еще расколет эту подсунутую им директоршу...
Да, она ненавидела Углову — невзлюбила сразу, как только та появилась, вся из себя такая заносчивая... Но чувствовала Евдокия Васильевна, что нет в ее ненависти той упругой силы, той стальной веры, которые все сокрушали. И понимала: не оттого даже, что та формально права — «Ну и пусть шестьдесят девять, а я все равно крепка, в любом возрасте позавидуют...» — а оттого, что будто надломилась, надорвалась в последнее время, при Угловой. А сегодня, так точно, в груди какая-то тягучая усталость, вроде бы даже воздуху не хватает — прямо наказание: «Ух, ненавижу!..»
Ненавидеть Евдокия Ломова умела. Особенно тех на фабрике, кто стремился подальше отойти от тяжелого труда ткачихи. Та же Некрячкина: едва норму вытягивала, а туда же — учиться! Пряталась за учебу! Пятнадцать лет, посчитай... А потом в ОТК пристроилась, теперь в профсоюз... Собачку завела, надо же! Да, издевается она над ней, а чего жалеть? Лучше бы вместо собаки ребенка завела — все польза стране... Так нет же! Без любви, видите ли, не хочет. Ну так и полюби!..
Впервые,