своей ненаписанной книге, он с удивлением взглядывал на Музей изобразительных искусств и с не меньшим удивлением вспоминал, что ни разу в нем не был и, самое удивительное, никогда не испытывал острого желания посетить его. Еще где-то в далекой молодости он ограничивал свою жизнь деловыми интересами и, вечно сосредоточенный на них, не отвлекался для восприятия огромного мира искусства, который, как казалось ему, только размагничивал бы, и, кроме всего прочего, он не верил, что этот вымышленный мир мог дать пищу его логическому уму, а если не мог, то он сознательно его не хотел.
Тогда же, в той самонадеянной молодости, он и спорт исключил из своей жизни. Но на бассейн, который соорудили на месте Храма Христа Спасителя, — «Эх, какой просчет допустили!» — он смотрел с тоской и горечью. Спорт он любил и когда-то был первым игроком институтской волейбольной команды. Но он во многом себя ограничивал с сознательной строгостью, считая это проявлением силы воли. И он был тверд в этом своем проявлении, очень тверд.
И вот в последние годы, особенно в последние два, Гридунова глубоко волновала философия правильных поступков и правильных решений, и хотя ничто еще его не разуверило в правильности построенной жизни, эти думы чаще других посещали его.
На Кропоткинской улице раза два в неделю Константин Александрович заходил в дежурную аптеку и покупал болеутоляющие средства — язва его беспокоила периодически. За пятым домом на Кропоткинской он сворачивал в пустой Чертольский переулок с белокаменными палатами XVII века. Сделав еще шагов сто пятьдесят, он оказывался у своего грубого краснокирпичного дома, сооруженного полвека назад — наскоро, утилитарно, без всякой эстетики, в стиле казарменной архитектуры и под девизом тех лет: «Время, вперед!» Незаметной, бесшумной тенью Гридунов подходил к своему срединному подъезду, отделенному от корпуса здания, как бойница, и застекленному до самой крыши, и было видно, как он медленно, тяжело поднимается на третий этаж.
Он, конечно, давно уже мог перебраться в однокомнатную или даже двухкомнатную квартиру где-нибудь в новом районе, но считал для себя это неэтичным, ненужным. Он убежденно хотел оставаться в том времени, которому принадлежал.
В коммунальной квартире его соседи, люди уже немолодые, спокойные, к десяти часам готовые лечь спать, однако никак не решавшиеся оторваться от телевизора, сидели по своим комнатам, и поэтому в огромном коридоре, с пятью отдельными вешалками, Гридунов оказывался один. Он слышал диктора или крики из какой-нибудь постановки, и за телевизионными голосами никто не замечал, как он щелкал ключом, открывая свою дверь. Переодевшись в пижаму, он выходил в пустую огромную кухню с мрачными, покрашенными синей масляной краской стенами, где слабая лампочка, казалось, моросит светом. Достав из своего старого, облезлого стола овсянку, он варил кашу, помешивая ее оловянной ложкой. Потом за круглым шатким столом в своей квадратной невзрачной комнате он, давясь, ел эту овсянку, потому что она успокаивала боли в желудке, и запивал ее молоком. Работать над книгой не хотелось, он вообще не привык работать дома, и потому он принимался читать статьи в журналах «Коммунист», «Проблемы мира и социализма», «Вопросы экономики» или других проблемных журналах, которые он постоянно приносил с работы, либо статьи из газеты «Правда», которые он не успел прочитать с утра. Это чтение доставляло ему удовольствие и отвлекало от грустных мыслей о себе в этой одинокой, монастырски обставленной комнате.
В двенадцать часов он ложился спать. Мысли перед сном были о завтрашних делах: неоконченных справках, проектах, намеченных заседаниях, о рукописи. Засыпал он быстро и спал крепко, хотя и беспокойно, непрерывно ворочаясь. Часа в три он просыпался, начиналась нудная, надоевшая боль. Он вставал, опять ел холодную, противную овсянку и опять ложился спать. Но сон уже не шел, и он ворочался на скрипучей кровати с отвратительной, медленно затихающей болью, отгоняя липкую, навязчивую мысль, что в какую-то ночь все оборвется и наступит смерть. Собирая всю свою волю, он заставлял себя не думать о смерти.
«Это естественно и неизбежно, и поэтому надо думать о жизни, — убеждал он себя. — О развитии, например, Сурбаевского месторождения. Там будет город. Надо протянуть железнодорожную ветку к Туганску. Отстоять именно Туганск, а не Сыромятниково. В Туганске — рабочая сила. Построим металлургический завод и одновременно машиностроительный. Будем делать комбайны — рядом целина. Мы всю жизнь строили. Наши дети тоже будут строить. Мы не умрем, мы передадим им дела. Мы не умрем, мы передадим дела нашим детям...»
К пяти часам он засыпал и просыпался по звонку будильника в половине седьмого. Умывшись, почистив зубы первым в квартире, он первым согревал чайник и нес его в свою комнату. Съев сметаны с сахаром, он мазал два кусочка хлеба маслом и съедал их, запивая крепким чаем. Затем, вымыв посуду, наведя на столе порядок и переодевшись из пижамы в серый или черный костюм, соответственно сезону, Константин Александрович надевал в коридоре пальто или плащ и незаметно для соседей уходил на работу. Он никогда не торопился на работу, как большинство людей. Он шел спокойно и уверенно, твердым шагом. И, смотря на его высокую, представительную фигуру, встречные думали о силе и уверенности этого немолодого человека.
По утрам язва не тревожила Константина Александровича. По утрам он был бодрым, готовым к любым испытаниям, любой работе.
1974
I
Когда нет руки, то, как ни приспособишься к делу, все со стороны будешь казаться неловким. Иван (а по-другому Першина никто не величал, потому что он сам себя так называл, хотя было ему уже под пятьдесят) клал кирпичи, помогая левой ногой. Если кладка низкой была, то это не казалось уж очень странным. Но вот, допустим, фундамент или печка вырастали по грудь, и Ивану приходилось в таких случаях ставить лесенку, которую он с собой прихватывал, мудровать, как циркачу на высоте, и все это было неестественно и даже смешно. Привыкнуть к его эквилибристике было невозможно. Он не раз падал со своей высоты и больно ушибался. Но как он мог изменить свою мето́ду? Руки-то под самый корешок не было.
Ивановы печки славились. Мастер он тонкий, совестливый, на авось ничего не сделает. Работу его только хвалили, и этим Иван гордился. Ну, а уж за вынужденные циркачества извиняйте — рука! Своей безрукости и мето́ды Иван не стыдился — его несчастье от войны шло, а война