И для меня будь благословен этот человек в розвальнях! Он заполнил пустоту, образовавшуюся во мне после неслучившейся встречи, моя дорожная спутница словно вручила меня ему, чтобы я не дал захватить себя бессилию болезни.
Когда мы подъехали к кирпичным корпусам госпиталя, я был сильнее, чем отправляясь в путь. Поделившись с возницей табаком и пожав по ошибке его деревянную руку, я поднялся по каменным ступенькам широкого крыльца. Сестра, выскочившая за дверь с горкой белья, указала, где мне искать главного невропатолога — он же главный психиатр фронта — военврача 1 ранга профессора Иванова.
Я где-то читал, будто Гёте не только умел усилием воли прогнать простуду и другие хворости, но и уверял, что это доступно каждому человеку, страстно желающему быть здоровым. Видимо, подобное усилие предполагает здоровые нервы. Как ни пытался я последовать примеру Гёте, у меня ничего не получилось. Мне казалось, что я держу свои нервы в кулаке, а между тем нога моя при легком ударе молоточком ниже колена подскочила так, что чуть не сшибла пенсне с носа военврача 1 ранга; а когда военврач заставил меня закрыть глаза и вытянуть вперед руки с растопыренными пальцами, я чуть не упал на его стол.
— Оденьтесь, — сказал врач. — Тело зудит? В темноте теряетесь? Приступы беспамятства? Лицевые тики?
Я посмотрел на его крупное, тяжелое и умное лицо и не посмел солгать.
— Немножко… — сказал я беспомощно. — Но ведь я же в политотделе…
— Что из этого? Тот же фронт. А контузия не из легких, симптомы устойчивые. При каких обстоятельствах вас контузило?
Я ответил.
— Почему вас сразу не отправили в госпиталь?
— Не было оснований, я отлично себя чувствовал…
Он ничего не сказал и принялся заполнять больничный лист.
— Могу я вернуться в свою часть? — спросил я, когда он кончил писать.
— Нет.
— Но почему же?
Военврач поднял голову.
— Похоже, что вы нагуляли себе белый билет. — Он пожал плечами. — Может, комиссия посмотрит иначе…
— Какая комиссия?
— Та, перед которой вы завтра предстанете.
— Но почему я должен идти на комиссию? — возмутился я.
Он снова принялся писать, на этот раз короткую записку, очевидно, направление на комиссию. Я смотрел на его крупную седую голову, прорезанную широким розовым пробором, на мощные покатые плечи, на большую руку, словно усыпанную гречкой, и томился своим бессилием. Он был как-то слишком тяжел, определенен в каждом движении; чувствовалось, что человек этот прожил большую жизнь, привык всецело полагаться на свой жизненный и профессиональный опыт и не склонен подвергать этот опыт ни сомнению, ни проверке из-за мелких, привходящих случайностей. Он все равно решит так, как решит, его ничем не проймешь. «Что же ты, сдался, смирился? — проговорил во мне какой-то другой голос. — Упускаешь свою судьбу, как песок между пальцев?»
— Доктор! — сказал я громко и неожиданно для самого себя. — Погодите!..
Перо перестало бегать по бумаге. Военврач поднял голову и взглянул на меня если не с интересом, то с удивлением.
— Я не буду говорить вам патриотических речей, вы немало наслышались их от моих сверстников, и, верно, не очень-то они помогли им. Я буду говорить с вами как пациент с врачом!
И я быстро и горячо, боясь, что он прервет меня, рассказал ему обо всем, что передумал и пережил, лежа на заплеванном полу вокзала в Графской…
— Я знаю, — заключил я, — вам нетрудно ответить мне: и в тылу найдется для меня достойная работа. Да разве это заботит меня? Важно то, что вы считаете меня непригодным для того дела, с которым сроднилось мое сердце, все мое существо, вы подвергаете сомнению мою человеческую полноценность, мое право ни в чем не уступать моим сверстникам. Да хватит ли у меня сил вновь выбиться на передний край жизни? Ведь я могу и впрямь поверить в свою болезнь, поверить навсегда. А сейчас я верю, что я сильнее своей болезни, и все вокруг заставляет меня верить в это…
Все вокруг… Конечно, я не сказал ему ни о женщине, живущей на Африканской, ни о вознице, с которым выкурил две самокрутки. Да и как было передать словами, что значили для меня эти встречи на большом ветру жизни?
Военврач некоторое время молчал задумавшись.
— То, что вы говорили сейчас, — произнес он наконец, — неглупо и с медицинской точки зрения. Как лечить заболевание, подобное вашему: покоем, консервацией психики, ограждением нервной системы от всяких возбудителей или, напротив, дать высшую нагрузку нервам, заставить все существо больного жить на высшем подъеме, мобилизующем все скрытые резервы личности, — вопрос, еще не ясный в науке. Я лично считаю, что решать его надо всякий раз особо… — Он погладил рукой подбородок. — Возможно; что в нашей случае…
Теперь я совсем иначе увидел его лицо и всю его стать: в нем совсем не было тяжести, напротив, при своей крупной осанке он был легок и подборист, его большое лицо спрягалось из сильных, подвижных мускулов, лицо свежего и пытливого человека. Быть может, я нарочно видел его раньше иным, чтобы этой мнимой неприступностью оправдать собственную слабость.
— Разрешите мне вернуться на фронт. Право же, контузия не помешает мне делать все то, что я делал до сих пор: вести радиопередачи, писать листовки, допрашивать пленных, составлять бюллетени. Она не помешает мне даже летать на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам кипу газет и листовок, выпускаемых политотделом… А то, знаете ли, — добавил я доверительно, — летчики обычно торопятся освободиться от докучливого груза над ближайшим болотцем…
Военврач молчал, и меня пугало это молчание.
— Может быть, я буду небезупречен, — продолжал я, — может, порой мне будет доставаться от начальства за разные грехи, но, право же, с кем этого не бывает!
— Нет, нет. — Седые кончики его бровей сурово сдвинулись к переносью. — Я обязан представить вас на комиссию.
— Товарищ военврач, вы же сами сказали, что могут быть два пути к здоровью. Должен же кто-то доказать на себе и вторую возможность! Вы увидите, я создам себе новое здоровье, новые нервы…
Военврач улыбнулся, и я почувствовал вдруг, что мир населяется безграничным числом возможностей.
— Вот что, молодой, человек, — сказал он, вновь сведя брови к переносью. — Вам надлежит завтра от девяти до двенадцати явиться на комиссию. Имейте в виду, комиссия собирается раз в месяц, и потому не опаздывайте.
Военврач поднялся из-за стола и протянул мне листок с направлением на комиссию.
То ли мне почудилось, то ли и верно был в его словах скрытый смысл, но я, также поднявшись, негромко произнес:
— Видите ли, товарищ военврач первого ранга, я страдаю временным ослаблением памяти. Боюсь, как бы не позабыть часы приема.
Он ничего не сказал в ответ, я козырнул и вышел из госпиталя. Уже посмерклось. Короткий зимний день догорал за лесом слабым красноватым огоньком, над деревьями, окружавшими прудок позади госпиталя, повисла желтая рогулька месяца. Я почувствовал голод и стал отыскивать столовую, как это обычно делают солдаты, — по нюху. Вскоре я набрел на кухню, но выяснилось, что она обслуживает лишь вольнонаемный состав госпиталя. Командирская столовая находилась в другом конце поселка. Я побрел туда, на закат, ставший розовым туманным облаком, и вдруг увидел, как в это робко-розовое хлынул кровавой яркости красный свет, крыльями распахнулся над горизонтом, отблеснул оранжевым на всю ширь неба, вслед за тем воздух сотрясся отзвуком артиллерийского залпа. Ночной бой? Наступление? Сердце забилось и стихло, сдавленное острой тоской. Началось… Началось…
Вновь и вновь вспыхивало небо на западе, а затем словно занялось навсегда, и тяжкий отдаленный гром стал сродни простору, как свист ветра.
В командирской столовой кормили только по талонам, которых у меня не было, а в столовой рядового состава по аттестату, который я забыл выправить. Но мне и расхотелось есть.
Стемнело. Месяц, оторвавшись от деревьев, унесся высоко в небо, в холодную надоблачную пустоту, и одиноко горел там в зеленоватом мерцающем круге. Ветер, шатавший скворечни, слетел вниз, стригнул, как крылом, по снегу и кинул в лицо горсть сыпучего холода. Полы шинели стали парусами, принявшими в себя ветер. Я достал химическую грелку, набил ее снегом и сунул за пазуху. Маленький участок груди быстро погорячел, но тепло это не сообщалось телу. Я хотел переместить грелку, но она прорвалась, осыпав меня черным порошком, и я швырнул ее прочь.
Поселок тянулся вдоль шоссе, обсаженного тополями. Надо было поторапливаться. Все вокруг начинало приобретать тот подозрительный дымчато-багряный отсвет, который служил предвестником куриной слепоты. Тени деревьев на дороге и сами деревья начали меняться местами, я боялся наступить на тень, думая, что это дерево, и смело шел на дерево, принимая его за тень. А сама дорога под месяцем круто взмыла вверх, и я невольно откидывался назад, чтобы восстановить прямой угол между мной и ею. Спасаясь от этого заколдованного мира, я с ходу вломился в какую-то дверь, проскочил незапертые сени и оказался в черной горнице.