— Удивляюсь я тебе, Денька: чего ты нас держишься? Такому, как ты, надо водить компанию с себе равными, именитыми сталеварами. Ты рысак, а мы битюги. Разве рысаки с битюгами в одной упряжке ходят? У них и корм другой — овес, а не сено. Водился бы ты со своими рысаками с третьей печи. Они создают славу господской конюшне. А мы что? Мы тяжелую кладь возим.
— А чем я виноват? — смутился Женя.
— А тем, что не по крыльям взлетел, не по горлу распелся. О деньгах я молчу — на третьей тяжело работать, успевай только поворачиваться. А вот насчет славы… Ну скажи по совести: разве ты лучший сталевар? Лучше меня или Пискарева? А ходишь в лучших.
— Не надо так, Серафим Гаврилович, — попытался образумить старшего Рудаева Пискарев. — Парень-то ни при чем, что ему подфартило.
— Ни при чем? — Серафим Гаврилович двинул кулаком по столу, так что жалобно зазвенели рюмки. — Помнишь, когда тебя мастером ставили, что ты сказал оберу? «Умение у нас с Капитоновым одинаковое, а стаж у него больший, его и ставьте». По справедливости? По справедливости. Вот так рабочий класс когда-то поступал.
Сенин не произнес ни слова в оправдание. Бросил на стол свою долю денег и ушел. Он давно чувствовал неловкость своего положения и был готов выслушать нарекания, но такая обнаженная грубость его возмутила.
На другой день на рапорте, когда Гребенщиков спросил, есть ли у кого вопросы, Сенин поднялся и заявил, что больше на третью печь не выйдет, просит перевести на любую другую.
— Это еще что за новости? — нахмурился Гребенщиков. Он терпеть не мог категорических заявлений, расценивал их как ущемление собственного авторитета.
— Я бы хотел без объяснения причин…
— Ну, знаете, если у меня каждый без всяких мотивировок станет проситься куда вздумается, это будет не цех, а… — Гребенщиков осекся, заметив, как лаборантка пригнула голову в ожидании крепкого слова.
— Не хочется мне говорить, Андрей Леонидович…
— Я требую.
Сенин уставил тоскливый взгляд на пол. Так смотрят не умеющие плавать люди перед прыжком в реку, глубина которой им неизвестна. Вздохнул, сказал с несвойственной ему твердостью в голосе:
— Не по праву я на третьей печи. Ни по стажу, ни по опыту этого не заслуживаю.
Гребенщиков посмотрел на Сенина с загадочно-снисходительной усмешкой и стал вертеть четырехцветную шариковую ручку, с которой не расставался на рапортах. Он всячески старался скрыть, что озадачен сейчас, что не знает, как поступить, что предпринять. Он так и не нашел ничего более удачного, чем предложить Сенину подать заявление о расчете.
— Это не входит в мои планы, — невозмутимо заявил Сенин.
— Тогда я вас уволю.
— Нет уж, Андрей Леонидович, это вам не удастся. Если вы действительно считаете меня… одним из лучших сталеваров страны, а не дутой фигурой… то… с лучшими так не поступают… — От обиды слова застревали в горле Сенина, как черствая корка.
Гребенщиков прошелся взглядом по лицам. Удивление, настороженность, любопытство увидел он. Две-три не вовремя спрятанных ухмылки. Нет, ясно, что этот номер для многих полная неожиданность. Но какая сила заставила такого тихоню взбунтоваться? Что толкнуло? Кто толкнул? И как срезать его на корню? Дьявольский план пришел ему в голову: поставить на третью печь Рудаева-старшего, главного оппозиционера. Тогда всем станет ясно, что негодуют не потому, что отстаивают справедливость, а из-за шкурных интересов — завидуют. Он открыл книгу рапортов и стал записывать распоряжение, со злобным торжеством повторяя каждое слово:
— Сталевара печи номер три Е. Сенина перевести на печь номер два в смене «В». На его место поставить Рудаева С. Г.
Для Серафима Гавриловича это было полной неожиданностью.
— Купить хотите? — хриплым от волнения голосом спросил он.
— Я не барышник! Я никого здесь не покупаю и никого не продаю! Просто пользуюсь случаем поставить на печь по-настоящему достойного человека. Пойдете? — шариковая ручка повисла в воздухе.
Тихо стало в рапортной. Ситуация сложилась неожиданно острая. Клюнет Серафим Гаврилович на эту приманку или нет? Многое зависело от его ответа. Откажется — никто другой в смене «В» на третью печь сталеваром не пойдет. Ему на ней работать по праву старшинства, по праву мастерства. Не использует он свое право — какие права у других занять это место? И кому захочется быть хуже этих двух — зеленого юнца и придирчивого к себе, неподатливого к уговорам старейшины цеха, если и он заартачится?
Тихо в рапортной. Полсотни человек сидели затаив дыхание.
— Так что, Серафим Гаврилович, блеснете удалью?
— Идет!
Это «идет» Серафим Гаврилович выговорил твердо, с видом человека, принявшего единственно правильное решение, и победоносно оглядел собравшихся. Он понимал, что такого шага от него не ожидали, однако не только не был смущен, наоборот, был горд. Вот удивил своих собратьев!
Удовлетворенный таким исходом дела, Гребенщиков, закрыв рапорт, против своего обыкновения пожелал всем хорошего отдыха.
Сегодня впервые сталевары возвращались домой порознь.
В молодости очень грустно терять свои идеалы, терять веру в человека. Разочаруешься в одном, а переносишь боль на все человечество. Серафим Гаврилович был для Сенина эталоном неподкупности, прямолинейности, принципиальности. И вдруг обнаружил такое искусство поворота.
Сенин почувствовал себя мальчишкой, идеалистом, гнилым интеллигентом, которого так просто обвел вокруг пальца опытный демагог, чьи слова принимал за чистую монету, а возмущение — за справедливость. Сделал бы это Пискарев — не было бы так обидно. Человек он рыхлый, неустойчивый, от него можно ожидать подобного шага. Но Серафим Гаврилович, этот громовержец и правдолюбец, так рьяно рассуждающий о рабочей чести, воспитавший у него самого понятие рабочей чести… Нет, такое не укладывалось в сознании Сенина и примириться с этим было невозможно.
Он пожалел о сделанном шаге. Жертва оказалась глупой, нелепой, ненужной. Вспомнились слова одного сослуживца отца, которого они всей семьей не выносили за цинизм и внутреннюю опустошенность, слова, которые он тогда мигом забыл: «Ты, Женька, из вырождающейся породы карасей-идеалистов. Это у тебя от папеньки с маменькой, от музыки и прочих искусств, уводящих от реальности. Лечись от этой болезни. Прими за правило подходить к каждому человеку как к подлецу. Ошибешься — ущерба никакого, но ошибаться тебе придется редко».
Многого было жаль Сенину. Жаль уходить с печи — привык к ее быстрому, горячему ходу, жаль расставаться с подручными — ребята — орлы, один к одному подобраны, да и в зарплате потерять придется. А деньги ему очень нужны — сестре жить негде, хотел подсобрать ей на однокомнатную квартиру. И родители теперь не будут с довольной улыбкой показывать ему газеты: «Опять о тебе». Но какое-то другое, сложное чувство, которое существовало подспудно, в котором еще не успел разобраться, постепенно приглушает болевой комок, снимает неудовлетворенность.
Пискарев дошел уже до проходной и повернул обратно в цех. Его глубоко растрогало душевное благородство Сенина — кто когда добровольно уходил с хорошел печи? — и возмутил Рудаев. Знал он Серафима Гавриловича давно и никак не ожидал от него такого бесстыдного отступничества. Не постеснялся народа, вывернул себя наизнанку.
Долго бродил он по цеху, разыскивая младшего Рудаева. Наконец увидел его в разливочном пролете.
— А батя твой, декларатор прославленный, оказался шкурой, — растягивая слова, будто для того, чтобы Рудаев особо прочувствовал каждое, процедил он.
— Ну, ну, полегче! Что, глотнул? — вспылил Рудаев. Пискарев подробно рассказал, как методически и упорно выбивал Серафим Гаврилович Сенина из седла и как нахально влез в него сам.
— Быть не может, — выдохнул Рудаев.
— Если бы я сказки сказывал, то выбрал бы что-нибудь поудачнее. — Пискарев болезненно скривил в усмешке рот и пошел прочь отяжелевший, подавленный.
Однако уйти из цеха, не излив душу, не смог. Подошел к одному сталевару, потом к другому, и скоро вся вечерняя смена узнала о происшедшем.
Рудаев убедился в этом, когда, уходя из цеха, обходил по своему обыкновению печи — люди не смотрели ему в глаза — и понял, какую злую шутку сыграл Гребенщиков с отцом и даже с ним. Небось народ думает: «Протащил своего батеньку на хлебное местечко». II никому ничего не объяснишь, не оправдаешься. Все в цехе уверены, что он — «человек Гребенщикова», «хвост», и, конечно же, посчитают, что это перемещение произведено не без его участия. До сих пор его ни в чем упрекнуть не могли. Даже принимая рапорт, не делал отцу никаких скидок, никаких поблажек. Провинился — наравне со всеми получи свою порцию. Он не демонстрировал своей объективности, он просто был объективным. И хотя отец потом, дома, ворчал на него, в цехе тем не менее никаких вольностей по отношению к сыну не допускал, даже величал на «вы». За это, да и не только за это уважали их обоих.