— А он что?
— Помалкивает… Ох, Саввич, поглядела я на Никиту, чужой он какой-то. Внутри у него что-то надорвалось. Дети к нему подбежали, обрадовались. Витя, паренек серьезный, спрашивал, интересовался, где он был и почему он с бородой. Хоть бы слово молвил сынам. Глядит на них жалостливо и молчит, а в глазах, веришь, слезины, как горошины.
— Где сейчас внуки?
— Послала в больницу. Надо же Клаве сказать, что Никита вернулся… Ну, пойдем к нему, может, с тобой разговорится…
— Вот что, мать, я один, без тебя, с ним потолкую. По-своему, по-мужски. А ты поди и открой ставни.
Андрей Саввич приставил к стенке мотоцикл, снял картуз, пригладил ладонями жесткий седой чуб и направился в горницу. В то время, когда он вошел в нее, открылись ставни, полуденный свет заблестел в окнах, и Никита, увидев отца, вдруг вскочил с такой поспешностью, с какой провинившийся солдат вскакивает перед своим командиром.
— Сиди, сиди, Никита, — сказал Андрей Саввич. — И я тоже сяду. Значит, явился? Это хорошо! Давно тебя ждали… А где был? Где пропадал? В лесу отсиживался? Так, что ли? Да смотрел ли ты на себя в зеркало? Ты же похож на бродягу!
Никита молчал, наклонив голову и глядя на свои босые ноги.
— Как теперь думаешь жить? Чем намерен заняться? За какое дело возьмешься?
И снова Никита не отвечал.
— Да ты что? Или оглох и моих слов не слышишь? Или онемел? А может, издеваешься над батьком? Где пропадал, я тебя спрашиваю?
— Где я был, там меня уже нету.
— Так, это понятно… Но чего же ты так долго прятался? Чего ради оброс бородой, как цыган?
Никита поднялся и, переступая с ноги на ногу, молчал.
— Ну, ты уже знаешь, что Клавдия лежит в больнице, плохо у нее со здоровьем. Пусть подлечится. В твоем доме живут квартиранты. Твои кабаны, корова, птица, кролики временно находятся у Петра. Дом жильцы могут освободить, ежели пожелаешь, а живность свою забирай хоть сегодня. Только теперь начинай жить не так, как жил, хватит тебе позорить фамилию Андроновых. То, что с тобой было, выбрось из головы и позабудь навсегда. Что ж ты молчишь, как воды в рот набрал? Или задумал начинать все сызнова?
Никита еще больше опустил чубатую голову и не отвечал.
— Советую подумать зараз не о доме и не о живности, — продолжал Андрей Саввич. — Надо тебе иттить к людям и браться за работу. В деле покажи себя! Перво-наперво поди к Жану, пусть он тебя побреет и подстрижет, он это делать умеет. Сегодня отдыхай, набирайся силы, а завтра приезжай на уборку. Будешь в моем звене четвертым, как раз нам недостает человека. Машину тебе доверю, ты дело это знаешь. Завтра мы кончаем косить ячмень и сразу же возьмемся за пшеницу, так что еще успеешь как следует потрудиться на косовице. Может, хочешь снова сесть за руль грузовика? Тогда я сегодня же попрошу Барсукова, чтоб тебя посадили на грузовик, а ты дашь ему слово, что не подведешь. Мой же тебе совет: лучше всего первые дни побыть со мной, на комбайне. Так как? Ну что ты стоишь как столб?
Никита, не поднимая кудлатую голову, посапывал и молчал.
— Не хочешь с батьком разговаривать, да? Ну что ж, помолчи, подумай. Но мне некогда в доме засиживаться, поеду в поле. И вот тебе последнее слово: приведи себя в божеский вид, чтоб не совестно было показаться на людях, и завтра же берись за дело. Я завтра тебя буду ждать. Ищи меня на ячменной клетке. Понял?
Не дождавшись от Никиты ни слова, Андрей Саввич покинул горницу и быстрыми шагами направился из дома. Фекла Ильинична, обрадованная, с повеселевшими глазами, спросила:
— Ну что, Саввич? Как он?
— Молчит. — Андрей Саввич тяжело вздохнул, отвел от стенки мотоцикл, уселся в седло, опираясь ногами о землю. — Но я сказал ему все, что думал… А ты, мать, проследи, чтоб сегодня он сходил в парикмахерскую, а завтра отправился ко мне, на косовицу.
Сказав это, Андрей Саввич завел мотор, прошмыгнул в открытую калитку и скрылся на улице.
Лето прошло, пролетело, степь потускнела и опустела. И ничто, пожалуй, не нагоняло на Барсукова такую удручающую тоску, как этот просторный и унылый вид жнивья, над которым вот уже третий день грязным пологом свисали тучи и сеял не переставая мелкий, без ветра и без грома, дождик, еще более усиливая и без того печальную картину. Пшеничная солома горбатилась высокими, плохо завершенными скирдами, а солома ячменная, пригодная для корма, побывала под прессом и теперь повсюду на стерне маячила упругими брикетами, издали похожими на ящики, сбитые из светлой фанеры. Стогектаровые клетки, где еще не так давно покачивались от ветра колосья, чернели пахотой, по ним двигались тракторы, и моторы пели теми ровными, слаженными голосами, какие обычно слышны в степи только осенью. Свежевспаханная земля лоснилась черными кушаками, и над ними со своим унылым карканьем носились грачиные стаи. Нудный, обложной дождь старательно смывал и никак не мог смыть рубчатые следы автомобильных скатов на мокрых, ставших никому не нужными проселочных дорогах, — словом, на что ни смотрел Барсуков, к чему ни обращал свой взгляд, повсюду видел унылую печать увядания.
Ни клочковатые тучи, что так надежно обложили небо, ни моросящий, по-осеннему сонный дождик, ни эта безотрадная панорама убранного поля никогда раньше, как помнится Барсукову, не влияли на его душевное состояние. Весна или осень, зима или лето, а он всегда чувствовал себя превосходно. Раньше он не знал, что такое посторонние, не связанные с текущими делами мысли, — они его никогда не беспокоили. И он понимал, что причина его теперешнего плохого настроения была вызвана тем, что он опять вспомнил слова: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны». Он забыл их только на время уборочной страды, как бы нарочно отступил от намерения начать свою жизнь и свою работу заново (как заново, он еще не знал) и сознавал, что отступление это было коротким и вынужденным. Тогда ему хотелось, не нарушая тот знакомый ритм, к которому холмогорцы давно привыкли, ничего в жизни станицы не изменять и успешно, как это он умел делать, завершить косовицу и обмолот. В те дни он как бы забыл о своем разговоре с гвардейцами, и в суматохе летней страды, когда ни машины, ни люди, казалось, не знали усталости и когда жатва все восемь суток — и днем, и ночью — напоминала поле битвы, Барсуков ни разу не вспомнил о том, что ему вскоре предстояло что-то решать, и что-то переделывать и перестраивать. И когда вместе с окончанием жатвы кончилось и его временное душевное спокойствие и нужно было не только думать, а и что-то изменять в том, что им самим было установлено, делать какие-то поправки в том, к чему он сам привык (что именно изменять, какие именно делать поправки, он еще не знал), и все это делать не вдруг и без шума, чтобы не привлечь к себе внимания к чтобы не впасть в какую-то другую крайность… Думая об этом, он видел себя за рулем тяжело груженной машины. Ему предстояло спуститься с перевала, он хотел, чтобы этот нелегкий спуск был бы спокойным, ровным, а для этого надо было съезжать на малых оборотах мотора, не выключая скорости и все время нажимая на тормозную педаль, — так лишь опытные шоферы водят по крутой горной дороге свои тяжело навьюченные грузовики.
«Что же мне нужно сделать раньше всего, чтобы этот нелегкий спуск прошел бы спокойно, плавно, чтобы случайно не отказали тормоза и не занесло бы на повороте? — думал Барсуков, оставшись один в своем кабинете. — Прежде всего необходимо принять, и не столько умом, сколько сердцем, совет Василия Максимовича. Когда-то этот человек заменил мне отца и сделал для меня так много хорошего, отцовского, что ослушаться его теперь я не имею права. Затем мне надо не только самому увидеть те грехи и грешки, которые засели во мне и которые со стороны видят другие, а и найти в себе силу воли избавиться от них. А ведь прав старик Беглов, видеть свои недостатки ох как же трудно, а еще труднее самому отрешиться от них, преодолеть их. Все курящие, к примеру, знают, что никотин приносит вред, знают и о том, что этот яд может убить лошадь, однако бросить курить, отказаться от папироски удается очень немногим. Мне тоже известен один из самых закоренелых моих грехов — мое болезненное самолюбие и мое высокое самомнение. Мне всегда приятно, когда меня хвалят, даже когда я знаю, что хвалят не по заслугам, и тогда я мысленно противопоставляю себя другим, превозношу и показываю перед холмогорцами свою особу так, что те, кто мне подчинен, обязаны видеть во мне не просто Михаила Барсукова, а что-то такое необычное, чего в других нет и быть не может. С виду грешок будто бы и безобидный — имею же я право, как председатель, и радоваться, когда меня хвалят, и выделяться, стоять на одну или на две головы выше тех, кто находится со мной рядом? Еще известно мне о том, что избавиться от этого грешка можно просто: во всем и повсюду надо быть самим собой, то есть таким, какой ты есть на самом деле, — и только. Но вот загвоздка: как это сделать? Оказывается, всегда оставаться самим собой может не каждый. Я тоже не могу. Раньше, когда был помоложе, когда учился в институте, мог, а теперь, выходит, не могу, разучился. Я не люблю, когда мне возражают. Я привык быть всюду и везде первым. Я не снимал с пиджака Золотую Звезду Героя и частенько, сам того не желая, поглядывал на нее, любовался собой. В особо важные праздники, на каких-то торжествах — это понятно, показывай все свои заслуги. Но зачем я это делаю в будни, когда целый день мотаюсь по полям, встречаюсь с теми, кто пашет землю, кто кормит и доит коров, кто управляет машинами? Выходит, только затем, чтобы они, мои же одностаничники, упаси бог, не перепутали меня, Барсукова, с кем-то другим и чтобы видели и не забывали, что я не такой, как они, и что у них нет высокого отличия, а у меня оно есть, и что, таким образом, меня, Барсукова, никак нельзя спутать с другими, и что мои личные достоинства, стало быть, стоят намного выше достоинств рядовых холмогорцев, хотя, чего греха таить, всеми своими успехами я обязан именно им, холмогорцам, их трудовым усилиям… Я же об этом частенько забывал, и в этом моя и вина, и беда»…