— Я бы поверил вам, если бы вы не говорили так красиво, — сказал я.
— Кому что дано! — воскликнул Соснов. И примирительно добавил:—Вы настроены агрессивно. А зря. Мы должны помириться, сделать это ради Арины, ее покоя. Если вы считаете, что любите искренне, и если это, разумеется, будет угодно ей, я могу отойти. Я готов жертвовать, поступиться ради человека, которого люблю. Готовы ли вы? Наконец, даже плохой мир всегда лучше войны. Мы же люди, черт возьми, чтобы понять это! Дайте руку, и конец распрям. Если я в чем виноват, простите!
Соснов сделал широкий жест.
— Почему вы боитесь меня? — остановил я его. — Ведь не желание обрести дружбу, а страх привел вас сюда. Чего вы боитесь?
Соснов побелел:
— Я и это могу простить вам. На другое я и не рассчитывал.
— Что же, пришли только за тем, чтобы получить плевок в лицо? Нет, вы не из тех простаков! Неделю назад советовали, хлопотали о том, чтобы сунуть меня в преисподнюю, а сегодня предлагаете дружбу. Такие превращения бывают только в кино. Как прикажете понимать все это?
Лоб Соснова покрылся капельками пота.
— У вас, капитан, перехватило дыхание?
— Я бы не переступил этот порог, если бы не настояла Арина.
— Вы заметаете следы, капитан?! Минуту назад вам зачем-то требовалась моя дружба? Я не забыл.
Соснов вынул из кармана конверт.
— Вот вам письмо от Арины.
Мгновение я не верил, но на конверте узнал ее почерк.
— Потрудитесь возвратить это обратно, — сказал я. — Я рад был убедиться, что вы вполне годитесь в почтальоны. — И отвернулся к стенке.
Арина! Ничему не хочу верить... Возможно ли все это? Она неотступно эти дни была со мною, являлась во сне, приходила, когда окутывало черным туманом забытье, я знал ее наяву чистую и недоступно красивую сердцем, мыслями, верил в чистоту ее поступков, действий. И если бы сказали вдруг, что все реки обратились вспять, я скорее бы воспринял это, чем то, что увидел ее письмо, предназначенное мне, у человека неприятного и ненавистного. Когда он вышел, я не заметил. Не заметил, как сам вдруг поднялся и босыми ногами прошлепал от кровати к окну, оперся о подоконник. Рубленая крестьянская изба качалась, чудилась зыбким челном. Арина!.. Гулко билась кровь в висках. За окном, обмерзшим по краям, догорала вечерняя заря. Плавила, искрила снег. Пронизанный лучами невидимого солнца, воздух неподвижен. У ног голых ребристых деревьев тощие черные тени. Дорога, вылизанная полозьями саней, отливает глянцем. Глухо, ни одного шороха, лишь неистово что-то незнакомое колотится в груди.
Хозяйство Звягинцева, как привыкли называть клуб, свертывалось, готовилось к жизни на колесах. Это был самый примечательный признак: конец обороне! Да из этого уже никто не делал тайны, этим фактически жили. Правда, дивизия не предприняла ни одной серьезной попытки прорвать немецкую оборонительную линию, но соседи слева и справа вели жестокие бои, хотя успехами похвастать не могли; увеличился поток раненых, напряженнее звенел вокруг воздух. Поговаривали, что южнее нас немцы будто бы вклинились в нашу оборону. Но если даже и было так, то это уже не имело существенного значения в умонастроении солдат. Тетива была натянута до предела, и двух мнений быть не могло: оставалось одно — отпустить ее. Тридцать первого декабря, вопреки тревожным слухам, Громов собрал в наполовину свернутом хозяйстве Звягинцева офицеров и солдат дивизии для вручения орденов и медалей, совместив это со встречей нового года. Отличное настроение генерала, как по невидимым проводам, передавалось всей дивизии. Дивизия встречала Новый год шумно и с песнями. Немцы слышали на расстоянии, что у нас непринужденно и весело, и в другой раз взбесились бы, чтобы испортить обедню, но сейчас, поджав хвосты, прятались в подворотню. Клуб едва вместил людей, смешав, как игральные кости, рядовых с командирами разных рангов. Калитин сидел на сцене за красным столом, справа от Громова, рядом с ними член Военного Совета — генерал (он и Громов вручали награды) и два офицера из штаба армии. Калитин похудел, точно его немного отжали, суше стало лицо, резче очерчен череп, надвинутый на глаза, коротко остриженные волосы резче подчеркивали крутизну лба. Почти с приметной грустью он всматривается в лица солдат; настроения никому занимать не надо: сам факт получения ордена — праздник, а признание заслуг при народе горячит кровь, пьянит самолюбие — в огонь и в воду, в стужу и на смерть готовы люди. Калитин обеспокоен: многие ли из них смогут пройти весь путь? Бои назначены на пятое. Молодые, мужественные и сильные люди! Дай им в руки вместо меча заступ и мастерок, они одним порывом очистят землю от скверны и сорняка, возведут дворцы, прорежут в пустынях каналы. А жить многим осталось пять дней. Мучительно знать, что ты бессилен предотвратить неизбежность. В то же время на тебя возложено нести ответ за их судьбу не столько перед законом, сколько перед совестью. Вот сидит Санин, за этого почти спокойна душа. И за майора — командира батальона, что сидит за ним, — тоже. А вот справа от них — подполковник. Ему дали сегодня Героя — человек редкой, гигантской физической силы; ему одному в руки дубину, и он переколотил бы половину немецкой армии. Но за его полк он, Калитин, будет держать страшный незримый ответ перед теми, кто там, в тылу, ждет возвращения сына, отца, брата (Громову он говорил и теперь обязательно настоит на своем полк надо поручить другому!). Калитин смотрит в мою сторону и не видит меня: мысли заняты другим. В душе он рад, что эти люди, рисковавшие жизнью, не остались незамеченными, рад тому, что у них солнечно на душе, что с ними ему предстоит долгая, трудная и суровая боевая дорога; но опять и опять не покидает дума—все ли он сделал, чтобы этот путь имел меньше колдобин и ухабов?!
Я перевел взгляд на Громова и отметил в нем состояние, совершенно противоположное Калитину. Он сосредоточен на том, что делал сейчас. Настроение его не выбивалось из общего потока, царившего здесь, было безмятежно, светло; он радовался радостью этих людей, верил в их неуязвимость; малейший непорядок, готовый обернуться роковым образом, считал преступлением, но смерть солдата, как и свою, никогда не отвергал как что-то противоестественное и нелепое.
— Метелин!—вдруг прозвучала моя фамилия. Словно токи прошили меня. Между узкими и тесными рядами я едва пробрался к сцене. Громов вглядывался в мое лицо, будто среди прочих мое имя явилось чем-то неожиданным для него и он желал разобраться во мне.
— Поздравляю!.. — Он пожал мне руку, быть может, чуточку суше, чем другим, и не приколол сам, как остальным, орден к моей гимнастерке.
— Служу Советскому Союзу!
Я не успел по-солдатски твердо повернуться кругом, как чьи-то руки обхватили меня со спины.
— Вы что же, не хотите, чтобы я поздравил вас с такой высокой наградой? — по-братски Калитин поцеловал меня.
— Спасибо, Борис Михалыч.
Он взял из моих рук орден и приколол к гимнастерке. Гремели аплодисменты.
Когда я сел на свое место, Санин шепнул:
— Попробуй я, командир полка, назвать комиссара по имени и отчеству при всем честном народе, всыпали бы мне на всю катушку. — Выражение глаз у Санина плутоватое. — Знаете, с кем дружбу водить! Вот вам и утраченный вкус к старой дружбе! Очки втираете! — Санину больше, чем мне, неприятен был холод, который возник между мною и Калитиным. И теперь, когда он увидел, что в сущности ничего серьезного не было и что мне все это тоже приятно, он по-детски открыто радовался. — Молитесь богу, что у нас такой комиссар. — И добавил: — Перещеголяли меня, у вас два ордена Ленина. И жить торопитесь и чувствовать спешите.
Но когда назвали Санина и он встал у парапета сцены, зал гремел. Командиры, солдаты его награждение приняли восторженной бурей. В аплодисменты каждый вкладывал душу, и тесный клуб ломился от этого шторма. Член Военного Совета слегка свел брови, насторожились офицеры из штаба, да и Громов передернул плечами: Санин никогда не ходил в козырных тузах! И выглядело странным, что у разных людей так много скрыто неподдельной любви к нему. Что они находят в нем особенного? Один Калитин понимающе улыбнулся, разделял бурную радость зала: отсутствие особенного в Санине было особенным!
— Вас, подполковник, возводят в культ! Позавидуешь, — пошутил Громов и крепко пожал ему руку. — Поздравляю.
— Служу Советскому Союзу!
Он вернулся на место. Я приколол к его груди орден.
— Видите, и я вас догнал, — сказал Санин. — Не хочу, чтобы время оставалось только молодым.
— Что же, старикам? Пресная будет картина.
— Нет, — возразил тепло он. — Для молодых...
— Соснов! — хлестнуло вдруг по ушам. Между рядами к сцене пробирался адъютант. Ему навстречу широко улыбался Громов, сказал какую-то шутку, в первых рядах прошел смешок. Как незаезженный, с трепещущими ноздрями холеный конь, встал около генерала Соснов, начищенный и красивый; по-девичьи овальное лицо покрылось торжественной бледностью.