— ...мужество и доблесть... орденом Красной Звезды, — услышал я.
— Позвольте?! — прозвучало почти одновременно. Санин, встав с места, направился к сцене.—Позвольте,— повторил он. Зал утих. Громов, застыв, ждал: чем, собственно, обеспокоен командир полка? Соснов, вытянутый, как струна, белый, как гипс, напоминал изваяние. Слова Санина упали камнем:
— Предлагаю воздержаться от вручения ордена капитану Соснову.
Выстрел не произвел бы такого впечатления. Цепкий взгляд Громова впился в Санина.
— Чем вы мотивируете свое заявление?
Санин выдержал тяжелый взгляд, но почувствовал за спиною напряженную тишину и, казалось, заколебался. Громов повторил вопрос.
— Вы отдаете себе отчет в том, против чего восстали?
— Меня не эта сторона дела интересует, товарищ генерал, против чего... Я всегда знал, что награждение орденом включает в себя не только доблесть и мужество награждаемого, а и его моральную и этическую сторону. И это первостепенно. Так я полагаю, так было и так есть. Не сочтите за труд ответить, за что награжден капитан Соснов?
Громов уголками твердых губ усмехнулся.
– Во-первых, за отличное исполнение своих служебных обязанностей. И, во-вторых... — на долю секунды Громов запнулся. — И, во-вторых, за смелость и выдержку... Могу шире раскрыть скобки. Месяца два тому назад, весьма вероятно, что больше, я поручил Соснову побывать у вас в полку. Он и его товарищ нарвались на засаду немецкой разведки, просочившейся к нам в тыл. Лошадь под капитаном убило... Соснов вернулся на второй день со сломанной ногой.
— В таком случае я категорически настаиваю — не воздержаться, а не давать ордена капитану!—твердо сказал Санин. — Потому что второе — вымысел. Разумеется, вашего адъютанта.
Громов сдвинул брови. Ему было неловко перед членом Военного Совета, офицерами из штаба и перед командирами и солдатами за себя, за Санина и за своего адъютанта. Не зря он с настороженностью относился к этому командиру полка, хотя в душе симпатизировал ему. Сейчас, выступи с открытым забралом любой
другой, он, Громов, нашел бы средство осадить его, заставить блюсти субординацию; да и кто бы еще решился?.. Соснов склонил голову. И меня вдруг обожгла догадка. Причина внезапного визита Соснова ко мне в медсанбат перестала быть загадкой. Он надеялся спрятать концы в воду. Один я знал цену его «подвига», и, чуя, что все может всплыть, он искал моей дружбы: приятель промолчит.
— Есть предложение воздержаться, — сказал негромко Калитин и посмотрел на стройного, лощеного, но жалкого Соснова.
— Это сведение личных счетов! — взвизгнул тот.
— Идите, капитан! — процедил Громов.
По списку была названа следующая фамилия...
После официальной части и короткого перекура начался концерт. Вел его Звягинцев. Всепрощающий зритель щедро награждал аплодисментами каждый номер. Артисты — рядовые и офицеры. Зал и сцена — одно поле; артист от щедрости зала вырастал до небес, зал от старания артиста приходил в восторг. Накладки и промахи в счет не шли. Одних и других грело солнце, и чем больше было его света, тем лучше.
Звягинцев во время антракта подошел ко мне и Санину, с дружеским смехом, как ни в чем не бывало, спросил:
— Что бы вы без меня делали? Дохли от скуки, как в бочке огурцы.
— Да, вы молодцом, — согласился Санин.
— И никто доброго слова не скажет. Вам награды, вам развлечение, а я, как болван, остаюсь за бортом.
— Каждому Сеньке своя шапка, — ему в тон заметил я.
Звягинцев со смехом отозвался, глядя на Санина:
— Здорово вы нахлобучили моему другу-фальсификатору на глаза эту самую сенькину шапку. Он шепнул мне, что пошел стреляться. Учтите, если мы завтра будем хоронить Соснова, его смерть на вашей совести.
Санин рассмеялся.
— Не смейтесь. Один раз в жизни человек может сделать доброе дело, — предостерег Звягинцев.
Надо было не знать капитана, чтобы удивляться ему.
— Ты извини, что не навестил тебя в санбате, — положил он мне руку на плечо, — Слышал — ты отдаешь концы. Бутылку водки по этому поводу с горя выпил, плакал. А ты взял и воскрес. Непорядок. Надо возвратить убыток. — И тут же спросил. — Да, ты, говорят, отказался ехать в отпуск после санбата? Мой тебе дружеский совет — не будь дураком! — Звягинцев повернулся к Санину. — Верно я говорю, товарищ подполковник? — И заторопился. Исчез он так же неожиданно. как и вырос перед нами Санин только плечами пожал: «Какой-то укушенный». А меня Звягинцев развеселил. С него всякая беда как с гуся вода.
Опять раздвинулся занавес. Долго чудили конферансье — два молодых солдата; пели, приплясывали, читали, прокатывались по адресу Геббельса. Зал грохотал. И вдруг, едва конферансье скрылись за кулисами, в наступившей тишине отчетливо до моего слуха донеслось:
— Следующим номером — русская народная песня «Не брани меня, родная». Исполняет Арина Леонова.
Мои соседи справа и слева зашевелились, подались вперед. Мне казалось, что я все забыл, поутих, перегорел. Кто-то толкнул меня, спросил:
— Почему не аплодируете?
До~ боли напрягаю зрение и ничего на сцене не вижу. Негромкие грустные переливы баяна. У баяниста голова круглая как шар, волосы то4но лен. Брови тоже белобрысые. Надо же, — думаю я о баянисте. Словно из тумана всплывает Арина. Отблески света, идущего ярким пучком откуда-то справа, лежат у нее на щеке. Глаза неподвижны. Волосы собраны на затылке большим узлом, отчего она кажется взрослее. Ни тени волнения, холодна и печальна. И опять все исчезло. Живет — один только ее голос. Заполнил он подземелье, теснит грудь. «Не брани меня, родная, что я так его люблю...» — бьется раненая птица. Все обрушилось — потолок, стены; вокруг разреженная бездонь и боль. Уже не со сцены, из недосягаемой глубины идут, нагоняя друг друга, нескончаемо звуки нервущейся, нежной, как детство, мелодии. Всплыл в тумане дальний берег. Ночь. Мигают, колышутся в небе звезды. Арина — у самого края реки. Ветер треплет, обтягивает платье, откинул назад волосы. Она застыла в испуге. Руки простерла вперед, обороняясь от ветра. И вновь все исчезло. Жила мелодия. Пела любовь.
Я не слышал, когда оборвалась песня, разбуженный ошалелым взрывом неистовствующего зала, я успел только заметить, что Арина поклонилась, собралась уйти. Зал не отпускает ее, просит повторить песню. Она смотрит в мою сторону, взгляд застыл на мне.
— Браво!
— Бис! Бис!..
Она покачала головой, сказала спасибо и ушла.
Санин покосился на меня. Глаза у него влажно блестят. Видно, в нем не угасли еще звуки песни, не перестало греть тепло мелодии; чужая тревога, тоска отозвались в нем.
— Какая славная девушка!
На сцене вновь стояли конферансье. Их слушать теперь было пыткой. Вообще слушать и видеть ничего не мог. Поднялся, чтобы уйти. Санин не стал удерживать, проводил взглядом до двери.
В коридоре меня остановила Арина. В руке у нее был небольшой сверток.
— Вы уходите?
— Да.
— Я тоже. Проводите меня.
Мы вышли из клуба. Лес оглашал простуженным треском дизель передвижной электростанции. Лампочка, зажженная у входа, вырывала белый лоскут у черного неба. Мороз, как крапива, обжигал лицо, трудно было продохнуть.
— Поздравляю вас.
Ее «вы» хлестнуло по сердцу.
— Благодарю.
— Я все время смотрела на вас, а вы ни разу глаз не подняли.
— Боюсь, если бы даже взглянул, это мало доставило бы вам удовольствия.
— Александр, — голос Арины дрогнул: — Я ни на что не надеюсь и не прошу ни о чем. У меня с Сосновым ничего не было, нет и не будет никогда. Не пойми дурно: я слишком люблю тебя, чтобы лгать тебе и себе. Я поступаю с Сосновым так, как считаю нужным поступать, чтобы наказать тебя; даже тогда, когда ты был там... и очень болен! За красивый миг твоей любви, который стал теперь мне вечностью, я взамен ничего не возьму. Мы не смогли сберечь и оградить от зла своей песни, своего счастья, сердца. Я умру, но не прощу. Я слишком люблю, чтобы довольствоваться малым. Крохи с твоего стола мне не нужны.
— Все, что касается меня и Нади, — ложь, — сказал я.
— Неужели ты думаешь, что теперь нужно, чтобы это было неправдой? — Она ждала только секунду и опять заговорила.
Я молчал. Вопрос ее обжег. Гордая, обозленная, недоступная была она. Лицо ее в призрачном свете молодого месяца было строгим, брови чуть-чуть сведены. Вновь я не узнавал ее, вновь все в ней было для меня неразгаданной тайной, глубиной, непостижимостью. Я одновременно испытывал за нее радость, истинную божественную радость души и боль. Я теперь знал, что у человека любовь бывает один раз: все остальное, что будет потом, будет подобие ее — близкое или далекое. Хотелось упасть на колени и просить Арину замолчать. Голос ее звучал ровно. Она будто угадывала мои мысли, говорила почти о том же, о чем думал я. Только веяло от нее строгостью, холодом и недоступностью. Именно эту — гордую и недоступную женщину в ней я любил и люблю сейчас еще сильнее. Мне отказывает дар речи, я не нахожу хотя бы затасканных, обветшалых, обыденных слов, чтобы объяснить ей все это. Я слышу только свою любовь и отказываюсь понимать ее. Слова ее — «нужно ли, чтобы это было неправдой» — опрокидывают во мне уверенность в ее чувстве. Было ли оно вообще? Я почти уже верю, что за ее гордостью таится равнодушие ко мне. И, прервав ее, начинаю говорить убежденно и страстно: все то, что было,—выдумано ею; никогда в ее груди не было огня; дворец, который она воздвигла, был на песке и вообще это был не дворец, а лачуга, карточный домик. Она с недоумением и страхом смотрит на меня, будто возле нее — человек чужой, незнакомый ей, и я сознаю, что я глуп и жалок, что в самом деле я не знаком не только Арине — самому себе. Но остановиться уже не могу. Качусь с откоса вниз. Как мелкий ревнивец, бессчетно раз называю ненавистное мне имя Соснова, чувствую, что говорю ложь, и утверждаю ее, как правду.