— Вот, я обещала, — резко прервала Арина. — Дядя тоже сдержал слово, — она передала мне сверток. —
Не верить человеку значит не только не любить его, но и не уважать. — Она повернулась и ушла.
Я стоял пристыженный и жалкий: ничтожество говорило моими устами. Твердый и железный позволил обнажить в себе мерзкое, нелепое. У каждого человека есть это, но сильные это могут убить в себе навсегда! Я же минуту тому назад был червем. Некоторое время видел спину удаляющейся Арины, ее мальчишескую стройность. И вдруг заметил в руке сверток. Окончательно вернулся к действительности. Что вздумалось ей оставить этот пакет?.. Развернул плотную лощеную бумагу. Приблизился к фонарю. Лес будила треском передвижная электростанция. Ветер раскачивал фонарь. Внезапно я увидел у себя на ладонях три живых красных розы. Отбросил бумагу. Тонкое, как паутина, дыхание разлилось в густом морозном воздухе. «Если это будут красные, я принесу их тебе!» У самого уха прозвучал голос Арины. Показалось, что она стоит рядом. Я оглянулся. Но это была только память; она остро хранит все некогда сказанное Ариной. Три живых красных розы. Чья-то рука их недавно срезала со стебля. Еще не тронута увяданием их свежесть, неукротимо бьется их пульс. Обнаженные и нежные, как три птенца, жмутся они к ладони. Мороз зол и беспощаден. Лепестки обжигает огонь. Но они слишком красивы, чтобы умереть! Рубиновая свежесть их сродни звездам.
Я поднес розы ближе к глазам, дохнул, чтобы согреть, радуясь их чистой нежности; дыхание упало на бархатистые лепестки белым инеем. И вдруг — розы умерли. На глазах у меня угас их рубиновый цвет. Лежали они обуглившись, черные. Я ничему еще не верю, хочу, чтобы все это было сном.
— Черные розы! — шепчут, повторяют губы. Что-то во мне дрогнуло, раскалывается грудь. От света с испугом я бросился бежать в глубь леса. Очень хочу, чтобы все было сном. Что-то на ходу доказываю себе, против чего-то восстаю, о чем-то спорю. Но явь слишком очевидна. Мне не хватает воздуха, тесно груди. По щекам текут слезы...
Итак, новый год!
Сегодня меня пригласили в штаб дивизии, потребовали объяснить причину отказа уехать в отпуск. Всему виной Клавдия Ивановна. Ее твердая рука всполошила штабных работников. Но не те времена, чтобы нельзя было распорядиться по своему усмотрению своим отпуском, тем более, если от него отказываешься. Было бы наоборот, требуй я его. Приятели смеялись, переиначивая известное изречение: жить в обществе и быть свободным от него нельзя; общество не так совершенно, поэтому пользуйтесь свободой.
— Крамольные ведете речи,—сказал я помначштаба. Он в свою очередь пошутил:
— Вы их зачинщик, Метелин. Вместе пойдем на губу.
С приходом в дивизию Калитина обстановка стала
заметно теплее. Но еще облегченнее вздохнули штабные работники, когда ушел Соснов. Громов отправил его на передовую командиром маршевой роты. Некому было больше наушничать и доносить. Но, говорят, он нашел себя: рота его успешно ведет бои.
Был поздний час, когда я возвращался из штаба, поднималась вьюга, замело дороги, и вдруг закрутила такая кутерьма — шага ступить нельзя Я решил заночевать у Варвары Александровны. Встретила она меня теплее, чем родного сына, захлопотала у стола, развела огонь. Все в ее доме было близким и знакомым. Здесь волею обстоятельств впервые встретил я. Арину, воздух, казалось, хранил еще ее дыхание. От Варвары Александровны не ускользнуло мое состояние. Но и глазом не повела, хотя все ей, знаю, известно. У нее чаще стала бывать Арина. Угостив оладьями и напоив чаем, она не донимала надоедливо расспросами, лишь сокрушенно вздохнула:
— Мы такими не были. У нас было все проще. Вы, молодые, мудрее и глубже нас, больше вам ведомо всего. Вот потому столько у вас и бездорожья. Поди, и мой Сережа тоже сейчас на перепутье...
За окном стонала вьюга. Старая женщина прислушалась к завыванию ветра, подбросила в печку поленьев,
— Ну, я пойду. А ты ложись, милый, вот здесь, — она указала на кровать у стены. Взбила подушку, отбросила одеяло и вышла.
И опять за окном было слышно, как билась насмерть пурга. Я погасил лампу, пододвинул стул ближе к печке. Черный сумрак обступил со всех сторон, тянул руки к огню. В трубе выл ветер. Угли дышали, двигались, шевелились. За спиной, показалось, скрипнула дверь. Я бездумно всматривался в самое сердце огня, околдованный чем-то непостижимым. Непостижима вдруг стала и жизнь. Если бы знал, где упаду, как бы я поступил тогда — обходил ухабы трусом или рядился в. благоразумие? Непостижимость! Может быть, в ней смысл и прелесть бытия? Одни — беды и радости склонны приписать судьбе, другие — сомневаются, третьи — подставляют лицо ветру, испытывая упоение и восторг, а все, взятое вместе, есть жизнь. И я весь соткан из судьбы, сомнений и восторга, хотя разум нередко спорит с сердцем, утверждая противное — мир материален, мои поступки, действия — тоже суть материального, предопределены прихотливой вязью обстоятельств. А так ли это?.. Если бы я слепо верил в судьбу или в сокрушительную силу обстоятельств, то до конца ли я исполнил бы свой долг — быть на земле человеком?..
В печке то ярко вспыхивало, то затухало пламя. Комната, заглушённая тишиной, настороженно ловила шепот синих трепещущих языков огня, потрескивание углей, монотонный, тревожный звон далекой пурги. Со стены прямо в дверцу печки заглядывала моя гигантская тень, чудищем прыгала, едва я склонялся, двигал руками. И вдруг я почувствовал рядом чье-то присутствие. Замер. Варвара Александровна давно спала. Кроме нее и меня, никого в доме не было.
— Александр...
Я не пошевелился. Узнал, чей это голос, но боялся, что это галлюцинация, страшный отзвук чего-то постоянно живущего во мне.
— Прости. Я здесь почти случайно. Меня пригласила Варвара Александровна.
Арина прислонилась к косяку двери, плакала. Ушанка у нее в руке, полушубок расстегнут. Я хотел помочь ей раздеться, она качнула головой:
— Не надо, я сейчас уйду.
— Даже не сказав мне, зачем ты здесь?
— Я пришла просить тебя у тебя... Смешно. Глупо. Но я боюсь. Откинув гордость, щепетильность, я пришла, чтобы просить... Мне сказали, что ты наотрез отказался уехать... Я была у Клавдии Ивановны. Она все знает, она поняла меня, как мать и как женщина. Это она всполошила штаб. Но ты удивительно легко умеешь остаться непреклонным... У меня болит грудь. Раньше я всегда знала, что ты будешь жить... Теперь я прошу тебя уехать в отпуск.
— Я верю в свою судьбу.
— Ты так говоришь только затем, чтобы спутать карты. Судьбы нет. Есть человек, есть его прошлое и будущее...
«Будущее! — подумал я. — Ради него человек сломя голову тысячи раз бросается с крутизны обрыва и однажды, свернув себе шею, остается на всю жизнь уродом». Свое будущее я исходил мысленно вдоль и поперек, вижу его открытым и ясным. Одно в нем несокрушимо — любовь к отечеству; ею определено все доброе, кристально чистое, крепкое и здоровое во мне. Остальное все принадлежит моему вечно неудовлетворенному и ненасытному «я». Перед ним не следует преклонять колена. Не о нем ли меня просит Арина?
— Я перестал тебя понимать, — произнес я. — Объясни, о чем ты просишь?
Арина, не колеблясь, сказала:
— Когда греки приблизились к Трое, первый сошедший на землю должен был умереть. Сегодня, когда все начнется, ты не будешь вторым.
Кровь застыла во мне.
— Не слишком ли рано ты собралась меня хоронить?
— Я слишком знаю тебя, чтобы усомниться, что ты не согласишься быть вторым. А сегодня ты взвинчен, ты тем более должен уехать, чтобы дать времени сделать свое.
Почти враждебно я прервал ее:
— Я всегда видел в тебе щедрость, широту души, человека, который пренебрежет личным во имя других, поймет и рассудит, поступится своим, если даже это мучительно и тяжело. Жизнь, чтобы она была, требует, чтобы жили и умирали ради нее. Сегодня же, когда над нею занесен меч, человеку преступно быть трусом, преступно не желать быть первым. Люди приходят и уходят для того, чтобы была жизнь; нельзя позволить тем, кто со своей смертью хочет обречь жизнь вообще, в частности жизнь дерева, земли, неба, жизнь потомства; это уже не люди, а прожженные до мозга костей, влюбленные в себя негодяи. И когда их тлетворное влияние сказывается и на нас, то это уже болезнь, которую срочно
надо лечить, иначе все полетит к черту. Я верил, что нашел в тебе единомышленника, и любил тебя. Сейчас я раскаиваюсь, что обожествлял икону, которая не была ею. Как ты смеешь сказать мне — пусть другие будут первыми, лишь бы жил я, дорогой тебе человек? А может быть, те другие тоже кому-нибудь дороги — матери, сыну, жене, любимой? И ты пришла меня молить у меня, пришла, чтобы дать мне оплеуху? Ты права в одном — я не буду вторым. Но я не отчаявшийся и разочарованный безумец, чтобы, очертя голову, лезть под ледяной душ. Я хорошо знаю цену жизни, чтобы не продешевить ее.