— A-а! Вот беда! Как же это?! Надо такое — ночь ловили… — бормотал Капустин, не поднимая глаз. — Вы уж простите…
— Была печаль!..
Заемные слова, не по праву, без души присвоенные, хотя и облегчали вину Алексея, заставили его взглянуть в лицо Прокимнова: ни тени досады, тот же нагловатый, залихватский оскал крупных, влажных зубов, глаза не щурятся, открыты, шарят по воде, словно высматривают унесенный кукан.
— Еще настегаю. Сам виноват, мне бы из руки не выпускать. — Он спокойно занялся жерехом, кажется, не слыша неловких слов Капустина, обещания сегодня же принести в подарок новую импортную леску и тройники.
Жерех приволокся крупный. Едва его нежные, арбузные жабры обожгло воздухом, он замер, распластался неподвижно. Прокимнов жестоко выломил тройник из его пасти, достал из внутреннего кармана пиджака капроновую авоську и головой сунул туда жереха.
— Возьмите. Он на жарево хорош.
— Нет, нет, ни за что!
Сегодня же не только Саша, река, деревня будут знать: сын Маши Капустиной, учитель, упустил прокимновский кукан. Это приклеится, останется за ним, через годы будут вспоминать.
— Сеточку я для хлеба прихватил. — Иван небрежно зацепил авоську за железный костыль, уговаривать не стал. — Рысцов вкусно печет, да мало: курам не хватает. Мне восемь буханок на две семьи надо. В деревне наши бабы за волоса от прилавка оттащут, а в Рыбном хоть машиной бери, — откровенничал он, позабыв, что рыбой он не торгует, и незачем жечь бензин, мотать поутру в районный центр. — Государству прибыль, не даром ведь, за кровные покупаю… конюху жалованье положено.
7
Проснулась Катя чуть свет. Сквозь сон ощутила свое одиночество в амбарчике, старух нашла не в доме, а за городьбой, у открытой калитки. На плечах у Цыганки кашемировый, бахромчатый платок, в закатных, темной палитры цветах, Прасковья Лебедева светилась нарядной и тихой белизной: светлая, оборчатая, в голубой горошек кофта, розовая, выбеленная годами стирки юбка, над седыми волосами крахмальный, зимней белизны платок. Осеняло их безоблачное небо, могучие ветви вязов, перекинувшиеся через дорогу от ветеринарного участка, и кусты отцветшей сирени, зеленой кровлей нависавшей над высокой городьбой.
Глаза Прасковьи празднично ожили: широкой улицей, мимо двух скособоченных, серых, вынесенных за усадьбы амбарчиков шли из деревни люди. Катя подумала, что старухи высматривают кого-то в их череде; неумытая, в пестром халатике, она попятилась, готовая исчезнуть, но Цыганка окликнула ее, сказала, что Алеша еще не вернулся с рыбалки, что сегодня сенокос, вся деревня тронулась в луга, люди спускаются к Оке, кому где ближе, кто плотиной перейдет, кто сойдет к парому проезжей дорогой, а многие ходят здесь, тропками крутого оврага. Лебедева при негнущейся, окостеневшей шее неловко, поясным, храмовым поклоном кланялась людям, тоже одетым небуднично, и озабоченно, будто еще не сложила с себя казенных дел, напутствовала их на страду. В ответ шутили, окликали Пашу председательшей, грозились, если не застанут внизу паромщика, завернуть обратно к Цыганке поснедать, поглядывали на незнакомую девчонку у городьбы: босая Катя, встрепанная со сна, под навесом сирени, казалась совсем девочкой. Цыганка хвалилась, что Катя — невестка, городская учительница, прошлой ночью вместе с Алексеем пешком пришли из Рыбного, их на машины звали, а они, дикие, молодые, разувшись, шли на родину. Завидев издали людей, Цыганка объявляла Кате, кто идет, женщин из отделения связи назвала почтовыми девочками, сказала, что и Нинка из продмага будет на пойме, а магазин на замке, торговать останется только лавка над пекарней; нынче и машин хватает, но пойма вся в бочагах, озерцах и протоках, она ждет косы, если всей деревней приняться, за неделю сложат сено в стожки, трава не перестоит, вся будет как у доброго хозяина. И людям хорошо, на пойме они — семья, мир, и деньги тут верные, кто в годах, кому к пенсии повернуло, на последних сенокосах присчитает к ней свой рубль, и уж этот рубль — до самого конца, никуда от него не денешься…
Цыганка ждала Алексея с рыбой, а он вернулся будто с прогулки, без спиннинга, сказал, что на реке не приткнуться, помянул вскользь, что встретил на плотине Рысцова, Воронка повидал и бывших своих учеников — Прокимнова Ваню и Сашу Вязовкину. От него исходила какая-то тяжесть, обременительная, унылая серьезность, рассказ Кати о косарях он выслушал молча, тяготясь.
— Ну?! Косят, как при царе Горохе, а ты радуешься! Эти идеалистки тебе наговорят.
— Что с отступником об сенокосе толковать! — отмахнулась Цыганка. — Ты покушай — и в подушки, отоспись — подобреешь. Места себе на реке не нашел и злобится, как молодой черт.
— Нет. Я на кладбище, — угрюмо объявил Капустин.
— Так и мы с тобой, Алеша! — Вот она, разгадка, подумала старуха: с ним и прежде так, усовестится или пожалеет о сорвавшемся слове и ходит колючий, молчит. — По дороге цветов возьмем…
— Мне Яков про маму рассказал: про молодую, после войны. — Он ждал, как откликнется Цыганка.
— Воронцов, что ли? Он уж и память пропил, — насторожилась она, готовая защищать сестру.
— Хвалил, красавицей называл.
— А то без Яшки не знаешь!
— Я ее молодой не помню, только старой, с седыми волосами.
— Господи! — всполошилась Цыганка. — Она же до старости умерла, мы ее в землю молоденькой положили.
— Не помню, — упорствовал Алексей. — По ней, оказывается, убивались. — Он усмехнулся, с недоумением, с горечью в свой адрес: чего-то он в матери не разглядел, любил, жалел замордованную делами, вечным праведничеством, а женское было в ней будто задушено, и его-то она родила по милости природы, обязанной продолжать себя. — Рысцов, говорят, сватался.
— Когда я домой вернулась, за ним уже Дуся была. Он молодцом глядел, маленький только… — Она запнулась, встретившись взглядом с Катей. — Женщине маленькой хорошо, а мужику минус. — Цыганка уже была во власти воспоминаний. — Мы с Машей в девках не последними числились! Это об нас сказано: мимо гороха да мимо девки так не пройдешь. А меня Воронцов не похваливал?
— Очень даже. Почудилось мне, он к вам неровно дышал, — тут же придумал Капустин.
— Не попал, не попал, Алеша! Я по нем девчонкой сохла, в глаза ему как в омут смотрела, а он и не оглянется. Уже после войны, говорят, распаскудился, облик потерял.
— Я на кладбище один пойду, — сказал Алексей. — Вместе еще соберемся, а сегодня — один.
Но отправились с Катей; глаза ее из-за стекол смотрели так обескураженно, такой потерянной казалась она на садовой дорожке, под сомкнувшимися ветвями яблонь, что он не смог оставить ее одну. Завидя их, хлопотавшие во дворах старухи привычно спешили к калиткам, Капустин снимал шляпу, и Катя, плохо различая их, неуверенно склоняла голову. Обогнули клуб и вышли к сельсовету, к правлению и пекарне с продовольственным магазинчиком наверху. У правления, на фанерных щитах портреты передовиков; закрытые от дождей стеклом, они быстро выгорали на солнце, а те, что перезимовали здесь, еще и выморозило. Больше других претерпел портрет Вязовкиной, видно, он давно висел здесь, это была уже не живая Саша, а ее призрак. Время и ненастье сделали то, чего с трудом добиваются искусные мастера, изготовляя размытые, дымчатые портреты женщин, с чертами нежными и ускользающими, с тихим укором, не во взгляде даже, а в самой тонкости, прозрачности лица, в безропотной готовности к несуществованию.
Солнце отсвечивало в стеклянных прямоугольниках, Катя щурилась, запрокидывала голову, не вполне различая лица.
— Смотри! — Она подошла ближе, приглядываясь. — А здесь вроде никого.
— Вязовкина Александра. Доярка. Между прочим, моя ученица: четыре года я ее безуспешно просвещал.
Ощутил неловкость от собственного тона, жесткое недовольство собой и сказал, что в школе она его огорчала, а теперь работает хорошо, воспитывает двух сыновей, просила его и Катю посмотреть мальчиков — вечером она приведет их на реку. Катя наконец разглядела туманные черты и поражалась, что ученица Алеши такая старая, совсем старая. А Капустину почудилось, что снимок сделан не прошлым летом, а давней белой лунной ночью, и оттого он так призрачен, и Саша смотрит на него одного, лицо в один тон со светлыми, до прозрачности глазами, кровь отступила и еще не прихлынула, рот без красок и потому особенно жаждущий, неутоленный… Именно это лицо неотступно стояло перед ним, когда он спорил с матерью и упрямо поматывал головой на все ее уговоры и обвинения.
— Ну, как наши маяки, светят?
На порог пекарни, к осевшему в землю валуну вышел перекурить Рысцов в забеленных мукой штанах и в высоком фартуке на смуглой, мокрой от пота груди.
— Вас почему нет? — спросил Капустин. — Хлеб нахваливают, а портрета не вывешивают.