красиво писала. Вот какие добрые вести имеем. Говорю вам, чтобы и ваше сердце радовалось. Пейте, пейте кофе, силу вам надо иметь.
Как же такие слова не могли радовать сердце! Но с теми добрыми вестями ворвалась и солдатская мука. Там праздник, там идут вперед, а я лежу, лежу. И уже бы я сорвался с койки, уже бы мог быть там.
— Не хочу кофе, где газета, что обо всем пишет?
— О, если уж вояченько просит газету, то дела его совсем хороши. Газета будет, как выпьете кофе.
И в ожидании газеты я пил то памятное кофе. А сестрица — и верно — сразу же принесла мне газету на венгерском языке.
— Это старая, еще за третье июня. Эти известия уже прошли. Завтра я вам свежую принесу, «Русскую правду», а может, и «Червону Украину» достану.
Я взял газету, стыдясь признаться ей, что не уверен, разберусь ли в ней сам: ведь читать я учился только у Кароля. В палате со мной лежали русские военнопленные, а они по-венгерски не знали. Может, сестра по моим глазам поняла то, что я ей не посмел сказать, — она проговорила:
— Лучше я сама вам почитаю, вы перенесли тяжелую горячку, а газета для глаз — лишнее напряжение.
И она прочитала, что на съезде крестьян в Восточной Словакии выступал Бела Кун. Когда он сообщил, как славно бьются наши славные войска, которые уже подходят к Токаю и Кошице и заняли румынский город Тисалуц, съезд решил единогласно приветствовать венгерскую Красную Армию.
Слушая это, я уже перескакивал мыслью через госпитальную ограду и летел туда, где делалась эта славная история.
А сестра успокаивала меня своими глазами, ласково говорила:
— Забираю уже у вас газету. Вам лучше сейчас их не читать. Пусть сердце забудет про войну, пусть чувствует, как уже лето расцвело пионами. Еще немного полежите, и можно будет вам выходить в сад.
Да разве мог я, как и все бойцы, что лежали со мной, не ждать вестей, что так радовали и поднимали бурю в сердце. Скорее, скорее бы туда.
Рана моя, сжалься. Я должен быть там, где сейчас Кароль и Янош, где большая часть красного воинства. Дай мне покой. Закрой скорее свой красный рот, замолчи, не тревожь меня жгучей мукой.
Чтобы забыть о ней, я больше и больше говорил в мыслях со своей Улей. Ахтырочка моя! Как природа разукрасила все кругом. Как все это могло бы радовать нас, если бы мы были вместе.
Ох эти дорожки в госпитальном саду. Уже могу ходить по ним, рана моя уже не горит, не так мучит. Уже могу и краску нагонять на щеки сестер хмельными словами. Ведь что это за парень, если не умеет заговаривать с девчатами. И ты, Уленька, за это на меня не гневись. Потому что июнь месяц разошелся так молодецки, так веет запахами акаций, пионов и роз. А ты далеко, и грусть моя все хочет выйти наверх, зазвенеть радостью, что приходит вместе с фронтовыми вестями.
Идут, идут вперед наши бойцы, скоро и я пойду с ними, тебе навстречу. Вокруг веет ласковый ветер, но и он доносит до меня жар боев.
Боевая моя подруга! А сегодня скажу тебе о такой моей радости и тревоге: уже меня переводят из Хатвана в казармы Бабеля в Келенфельде. Разве не радость это — знать и чувствовать, что ты уже не госпитальный человек. Но тревога треплет меня, как лихорадка забивает эту радость.
Спросишь, отчего? Да ведь позавчера французский волк в овечьей шкуре пан Клемансо прислал Бела Куну ультимативную телеграмму. Наверно, и ты уже знаешь, какую, думаю, ваши газеты писали об этом. Он хочет, чтобы наши красные воины отступили из Словакии на какую-то линию. Будто румыны и чехи сделают то же самое, наступит мир и уже никто ни на кого не нападет. Что ты сказала бы на это, разумница моя? А у нас знающие вояки говорят, что Клемансо писал эту ноту под диктовку еще большего волка — американского мирителя Вильсона. И конференцию в Париже они только для того собрали, чтобы, закрывшись добрыми словами, злое дело чинить. Разве не сказала бы и ты: «Беда овцам, которых волки пасут». А Бела Кун, выходит, поверил. А вчера уже и Всевенгерский съезд решил, чтобы Красная Армия отошла из словацких городов, которые освободила. Сердце мое беду чует, на сердце у меня тревога, а кто ее развеет, кто? Ты далеко, а бойцы, что вокруг меня, чувствуют себя, как и я. Может, скажешь: «Юра, и мне не легко». Скажешь или нет, а знаю, что так оно и есть. Ведь армия Галера пошла уже в наступление. А разве польское панство, расправившись с галицкими украинцами, не захочет двинуться дальше? Ведь мечтает оно о Польше «от можа до можа». И новая беда скалит уже свои зубы, а у вас и без того бед достаточно. Наши газеты «Непсава», «Русская правда» и «Червона Украина» о том нам все рассказывают. А я так мечтал, что наша Красная Армия и ваша скоро подадут друг дружке руки, станем мы, как звезды, рядом и я напьюсь света ясного из твоих глаз. А то все тучи и тучи. И что ни напасть, то на нашу землю.
И уже вот она, здесь, в Будапеште. Прощаюсь с тобой, моя ясная, беру карабин и иду, иду в бой на это хищное смочище, на контру венгерскую, что таилась, а теперь раскрыла свою пасть. Ты слышишь это, Уленька? Пожелай, пожелай мне вернуться из этого боя.
И я вернулся, я жив! Чувствую, чувствую, ты спросила бы, как это все началось и чем кончилось. А началась эта муть здесь в Будапеште, в Энгельс-казарме. Старая офицерня, что пристроилась к нашей революции, скрывала свои тайные мысли, а 24 июня они брызнули кровью. Обманом были втянуты в это дело и многие наши солдаты. Из Энгельс-казармы дым измены перекинулся в Атольфен, в казарму матросов. Три монитора во весь дух неслись по Дунаю и уже не под красными знаменами, а под красно-бело-зелеными. Дали три пушечных выстрела по гостинице «Гунгария». А там заседает Бела Кун, там мозг нашей революции. Им удалось это, потому что мы еще не успели подойти.
Из Будапешта эти мониторы двинулись по Дунаю в Уй-Пешт и там успели выстрелить семь раз.
А паны-юнкера из Академии Людовика, как только мониторы появились на Дунае, начали свой заговор чинить. Наверно, выстрелы с этих мониторов были для них знаком. На площади Марии-Терезы они