ловкой рукой достал из чемодана бутылку водки, то и хозяйка скоренько выставила на стол старое желтое сало, хлеб, лук. После выпитой чарки и разговор заструился тихо, словно паутина бабьего лета.
— Вижу, Ганя, одинокой живешь? И куда ваши сельские парубки до сих пор глядели, что под носом тебя не разглядели?
— Такого семени, как я, в каждом дворе насеяно! — сказала с сердцем, однако обрадовалась этому — «тебя не разглядели».
— Такого, да не такого, — возразил.
— А откуда ты сам такой?
— Не сам-один, а с баяном, Ганя. Ведь чего я без баяна стою! Про Котюжинцы слышала? Оттуда я, коренной.
— Если тамошний, так чего к нам забрел?
— Потому что нет счастья в жизни! — налил себе водки и вмиг глотнул, как собака муху. Сцепил крепкие пальцы, хрустнул, словно жилы себе рвал живцом. — Я уж ей так угождал, так угождал, а она спуталась с агрономом. Он же такой глист, новоиспеченный из института, что только трону пальцем — и раздавлю. Ну, думаю, нужно от греха бежать подальше: или его угроблю, или жинку покалечу.
Веснушки на его лице цвели жаром, голубизна глаз полнилась такой ненавистью, что глаза словно дымились ею.
— Хату ей оставил, все оставил, только вот баян забрал, потому что — мой баян, да и не умеет ее ухажер играть на инструменте.
— Теперь многие бесятся с жиру. Еще гнезда семейного свить не успели, как уже и разорили. А из того гнезда маленький кукушонок и вывалился в мир широкий.
— Ну! Так она что? Сыну семь лет, смотреть за ним не стала, спровадила к своим родителям, чтобы не мешал блудить.
Постоялец словно одичал костлявым лицом: меж тонкими его губами, казалось, прорывалось пламя. Такому и вправду недалеко до греха, подумала Ганя, проникаясь остерегающим страхом к человеку, который — надо же! — нашел пристанище в ее хате.
— Как-то оно будет, — отозвалась.
Внезапно с лица постояльца сдвинулись тучи, стрельнул взглядом:
— Конечно, как-то оно будет, потому как еще не было, чтоб как-то оно и не было! — и подергал рукой баян, оставленный на лавке. — Потанцуем, а?
— Ночь ведь, какие ж танцы ночью…
Хотя завтра до света на коровник, однако укладываться в постель не торопилась, нашла какое-то шитье, а в мыслях летала, как в детских снах на птицах. Теперь перед соседями придется оправдываться за постояльца, а прежде всего — перед Олькой, у Ольки и глаз быстрее, чем у других, и язык как радио. Ну, взяла, а почему бы не взять, коли человек по-людски просится, и дядько Трофим замолвил слово, а у дядька Трофима слово правдивое… Ложась, заперла дверь изнутри на щеколду, но сон почему-то не шел, и все казалось ее чуткому уху: то ли в сенях зашелестело что-то, то ли под окном протопало…
На первых порах никак не могла привыкнуть к постояльцу: раньше чувствовала себя хозяйкой в хате, а теперь будто сама в гостях очутилась. Роман каждое утро, собираясь на комбикормовый, напевал густым голосом, что словно бы не из груди, а из подземелья пробивался. При этом молча поглядывал на женщину, с той начало твориться чудо: вот будто ловит взгляд на себе, даже когда его и рядом нет, когда где-то он там работает. И голос его стал слышаться: зайдет в коровник или в промтоварный магазин купить чего-нибудь — и внезапно голос его раздастся, будто тут, рядом человек…
Соседка Ольга, почтальонша, раньше перекинется словом-другим да и хватается за всякие домашние дела, а теперь нет-нет да и заглянет к Гане во двор, то спросить что-нибудь, то рассказать о чем-нибудь. Хоть и без законного мужа, но из проворных, еще в девичестве нагуляла мальчика белесенького, словно в молоке искупанного. Она и теперь не чуралась мужского пола, а мужской пол не чурался ее: если не свой, сельский подночевывает-зорюет у молодицы, так приезжий-перелетный, что и следа его не остается.
Однажды вечером, окучивая в огороде молодую картошку, сказала Гане:
— Слушай, Ганя, и где ты себе такого постояльца урвала?
— А тебя завидки едят?
— Завидки или незавидки, а только следи, — уже приглядываются к нему.
— Может, ты приглядываешься?
— И я тоже, на то и глаза есть! — засмеялась Олька, в которой всегда сидел бес, вот не выходил из нее, да и только. — Ловкий в работе, перед бутылкой не кланяется. Может, он мне грубку пересыпал бы, а то кадит дымом в непогоду.
— Он мастер, ты у него и спрашивай.
— А за него как за мастера ты еще не отвечаешь?
— Олька, мы с тобой соседки, еще никогда не ссорились, так теперь надумала поссориться?
Лицо Гани от гнева покрылось темной сизью, и Олька проворно подбежала к ней, обняла за плечи:
— Да ведь я только лясы точу, а ты сразу и в страх. Пусть дымит моя грубка, не буду звать твоего постояльца.
— Зови, коли хочешь, я ему не указ.
И, казалось бы, оттай душой, раз Олька заискивает перед тобой, но душа не оттаивала, не размягчалась. А спросить бы, чего она начала наряжаться в будний день? Раньше не наряжалась на свою почту, теперь же во двор выскочит — обязательно в обтягивающем платьице, все так и выпирает, сегодня на огород шагнула — и уж в такой узкой блузке, что ведерные ее груди едва блузку не разорвут. Если б я, Олька, твоих коников не знала, а то знаю, пусть тебе на пользу будет!..
Вернувшись в хату, Ганя полезла в шкаф, где висела ее отглаженная праздничная одежда. На ферму к телятам не нарядишься, но до каких пор тут обновкам пылью покрываться? Можно ведь, старая дева, просто на улицу одеться, когда по воду идешь к кринице или к соседям что-нибудь одолжить, ведь от мертвого лежания одежда больше портится, чем от носки.
Глазам открылось: давно в хате не мазано и не белено, в сенях куры наследили. Труба