в потеках сажи, хотя Ганя печь не топит: есть газовый баллон и плита на две конфорки. И решила в ближайшее воскресенье хоть немного навести порядок, ведь скоро осень, а следом зима! В воскресенье и постоялец не ушел на комбикормовый, во дворе под вишней огинался — латал сорочку: да разве не порвется на такой работе? Все поглядывал на Ганю, а когда увидел в ее руках крапивной мешочек, с которым собралась за рыжей глиной, оставил латанье:
— Э-э, Ганя, давай мешок, а то еще надорвешься.
— Это я-то надорвусь?
— Да и не женское это дело — на плечах таскать глину.
— Я не привыкла делить на женское и неженское, — не уступала. — Да и кто я тебе такая, чтоб черным волом вокруг меня крутиться?
— Раз живу в твоей хате, почему бы и не помочь?
И забрал из ее рук мешочек, ушел. Сказала себе тихонько:
— Вишь, помощник нашелся…
Постоялец и глины принес, и кадки переставил в сенях, и на лестнице вместо двух перекладин трухлявых набил целые. Лоб его, засветившись, помудрел, а сам он стал степеннее в движениях, как-то важнее. Ганя мазала глиной стены в сенях и знай молчала, только ее губы неожиданно вздрагивали от вспыхивавшей улыбки, а слова так и рвались с языка, — уж больно недогадлив помощник. А больше всего задевало ее за живое, в чем она сама себе, может, и не хотела признаться: какие-нибудь слухи доходят до него из дома, из Котюжинцев, или не доходят? Ведь жена-лахудра и до сих пор жжет сердце? Наверное, жжет, раз от нее сбежал далеко, да и сын помнится, конечно. И водятся же среди женщин пройдохи, что готовы вертеть мужем, как цыган солнцем. Но разве она, Ганя, стала бы отваживать отца от сына или сиротить ребенка при живом отце?.. Может, и не хотелось ей о чужом горе думать, так само думалось, даже чудно, будто не о чем ее голове болеть.
— Ганя!
Голос этот испугал — словно не в ухо влетел, а в душу ударил камнем.
— Второй раз зову, а ты не отзываешься. О чем так тяжело задумалась?
Да разве скажешь, что о нем-то и задумалась? Кровь прилила к щекам.
— Лезет в голову всякая всячина, — едва отважилась на слово, сгорая от внезапного стыда.
— Вижу, у тебя погреб осыпается… Так, может, принес бы я кирпич и цемент, подправил, пока на дворе тепло и погреб пустой.
— Я и заплатила бы, — вырвалось у нее.
— Еще работа не сделана, а ты уже и платить!
— Даром не хочу!
— Даром иль не даром, а уж как-нибудь помиримся…
Когда стемнело, взяла Ганя на лавке под вишней сорочку, которую постоялец принимался чинить и не дочинил. Прошила где следует, еще и пуговку у ворота пришила. Сидела за столом, прислушиваясь: может, зашуршит чем, может, дверь в сенях скрипнет…
В тот день в обед поругалась с завфермой Чернегой: навоз из телятника не убирается и подстилка не привозится. Хотя если подумать: и чего тебе наседать с мокрым рядном на человека, лучше береги нервы, потому как вместо изношенных нервов новых в промтоварах не купишь. И не только ругалась за подстилку и навоз, но и за смрад и страшную духоту: приходится, как с улицы войдешь, нос затыкать, пока не обвыкнешь.
— А ты не дыши! — глухим бубном из собачьей кожи бубнил завфермой Чернега, и приплюснутые ноздри зло раздувались.
— Я хоть на воле надышусь, а телята взаперти и днем и ночью!
— То-то и оно, что привыкли и не ссорятся, а ты ругаешься.
— Не ссорятся? А ревут как!
— Поревут — здоровее вырастут, — отвечал мудрец.
— А как же, от их рева много мяса нарастет… Хоть бы в кормоцехе корма готовили как следует, а то от ваших рационов телята скоро с ног свалятся.
— Как-то оно будет, ты не приставай.
— Как-то оно будет? А как не приставать, когда от такого догляда — оплата с мизинчик?
— И не ври, возле телят имеешь настоящую живую копейку, не то что учитель в школе!
— Да сколько та моя копейка стоит, когда телята — одна шкура да ребра.
Значит, глотнула злого огня, когда с Чернегой поссорилась на ферме, а потом этот злой огонь не выдохнула из груди. Да и как ты выдохнешь, коли встретилась с Олькой, которая как раз разносила почту и сунула ей письмо для постояльца… мол, отдай. Сунула конверт и дальше отправилась, а у Гани ладони словно обожгло; обратный адрес был — Котюжинцы, почерк женский. Не помня себя, распечатала — и в ладонь ей порхнула фотокарточка, такая маленькая, как листочек. С фотографии чистыми глазками смотрел мальчик лет семи, обратная сторона была исписана каракулями: «Дорогому папе скучающий Ваня». И никакого письма в конверте.
Ага, это та шлендра весточку прислала, ведь ребенок сам не догадался бы, это та неряха сманывает назад — уже нагулялась, это та пройдисветка мозгует, как бы хозяина домой вернуть.
В рукав блузки спрятала конверт с фотокарточкой, — ни за что не отдаст! И гнев, зажженный в душе ссорой с завфермой, завихрил-заметелил злые мысли.
До вечера всякое в голове ее варилось, всего и не пересказать… В сумерках постоялец вошел во двор, в руке нес сетку с несколькими буханками хлеба. Вишь, старательный, и для нее прихватил. Поужинают картошкой, уже доходит в кастрюле, сейчас вот шкварок поджарит и нарвет в огороде молодого лука, огурчиков. Странно, и готовить захотелось с тех пор, как мужской дух затеплился в хате, и вкуснее стала еда.
Когда переступил порог хаты, когда авоську с хлебом положил на лавку, все приглядывалась к его веснушчатому лицу, будто с лица хотела напиться воды.
— Тюльки вот купил, посолонцуем, — сказал, давая ей сверточек с пряной тюлькой.
Сели за стол, ужинали. Ганя рассказала про ссору с завфермой, а потом — так случилось, будто кто