в клубе еще не кончились танцы — оттуда доносилась музыка радиолы, где-то там вспыхивал девичий смех.
— Дарка, ты чего бродишь привидением в полночь? — донеслось внезапно.
Мужская фигура отделилась от тополя, росшего у ворот, и Дарку от неожиданности морозом осыпало до самых пят.
— А-а, Яков, — догадалась, оттаяв сердцем.
— Батько спит, а пьяниц я спровадил, — поздний гость хрипло бормотал, торопясь сказать все сразу. — Для чего мне такие крали, когда есть ты. Штанишки вот на лямках принес… Признайся, что неправду сказала про Юрчика.
— Я не твоя законная жена, чтоб правды от меня добивался.
— Места себе не нахожу, эх! — Выхватил топор, глубоко загнанный в полено, и с такой дикой отчаянностью опустил из-за плеча, что полено хряснуло, развалившись пополам, и запахло смолистой сосной. Потом подхватил Дарку на руки. — Вот так и понесу через все село… Соврала?
Яков нес Дарку через двор в хату, а она думала об Юрчике, что вот у него не один отец, как у других сельских детей, а несколько, и каждому ребенок дорог, так пусть ребенок им радуется, как они ребенку радуются, не нужно глупым словом отнимать даже такого отца-ветрогона, как этот Яков, ведь отнять-то легко, а попробуй потом найди, найти-то ой как трудно!
КРАШЕ ЯСНОГО СОКОЛА
— Ганя, ау! Иди-ка сюда…
Звал дядько Трофим, стоя у колодца, над которым ветвистым шатром зеленел клен. Желтые, словно от табака, глаза дядька играли хитрым жаром, как черти на цимбалах, а на растянутых губах блуждала улыбка.
— Вот погляди, какого тебе парубка привел, — подмигнул выгоревшей бровью, когда Ганя приблизилась к колодцу. — Правда, ухарь?
Рядом с дядьком Трофимом стоял чужой, не из их села, мужчина, у которого голова из воротника сорочки торчала на длинной шее, как горшок на колышке. И не рыжий, и не белявый, а словно расцветший — и все! Не только волосы у незнакомца цвели и лицо краснело веснушками, но и невинные по-детски глаза голубели утренним туманцем.
— На комбикормовом у нас работает каменщиком, строит цех, — сказал дядько Трофим, который из-за своей искалеченной левой ноги сторожевал на комбикормовом заводе. — Немного потолкался с хлопцами в вагончике, потом криком закричал: не хочет в общежитии, а хочет в людской хате. Ты, Ганя, живешь одна, полхаты гуляет, так пустила бы на постой. А он и по хозяйству поможет, ведь мужские руки — все-таки мужские руки. И про оплату договоритесь, чтоб не даром…
Ухарь-парень смотрел на Ганю ясными голубыми глазами. Вроде бы и не пройдисвет, и не разбойник, да и не стал бы дядько Трофим нести бог знает что: не водится с кем попало.
— Я еще никогда постояльцев не держала и не знаю, как их держать, — отвечала Ганя, облизав пересохшие на летнем ветерке губы.
— Дурное дело не хитрое, — успокоил дядько Трофим. — Его можно не держать, сам себя будет держать, правда, Роман? С утра и до вечера целый день на работе: само не построится. На заводе есть столовая, так есть будем там. — И дядько кивнул головой, словно кинул ее за спину — туда, где за хатами и деревьями стоит невидимый отсюда комбикормовый. — А коли захочется угостить, Ганя, то постоялец не загордится, так ведь?
Длинношеий Роман подарил деликатную улыбку-гостинец:
— Кто ж откажется от хлеба-соли!
Голос мягкий, как шелк, выдает доброго человека, и этот голос растопил какую-то льдинку в женской душе. Ганя сказала:
— Зайдите в хату, хоть поглядите.
Гости следом за нею, наклонив головы у порога, вошли в сени. В сенях она отперла дверь слева, в ту половину хаты, в которой никто не жил. В нежилой комнате в два окна стояли кровать и стол, вдоль стены жались старые, обшмыганные лавки. Пахло пылью, липовым цветом и полынью, которые Ганя заготавливала каждый год: из липового цвета заваривала чай от простуды, а полынь подкладывала под матрас от блох, которые, правда, никогда и не водились.
— Такие вот хоромы, — пошутил дядько Трофим.
— Ну, не хоромы, — возразила хозяйка, — а приютиться можно.
Но гость молчал, и она с неожиданным беспокойством взглянула на него: не откажется ли вдруг?
— Я сейчас схожу в вагончик за своими манатками, — молвил Роман, — да и сюда, чтобы побыстрее обжиться.
Ганя проводила взглядом гостей, исчезнувших за воротами, а сама — в хату. В хате — неожиданно к зеркалу в углу за телевизором. Из зеркала на нее глянули встревоженные карие глаза, золотившиеся зрачками. Сколько ж это мне лет, мелькнула мысль. Ай-яй, двадцать семь, как из рога изобилия, и когда столько сплыло, не вспомнить. Смуглое, как печеная картошка, лицо словно бы ее и словно бы чужое, черно-сизые волосы над прямым лбом — словно бы ее и — чужие. Неужели это она из молодой такой стала — переменилась, и в кого?
Тьфу, на кого ж еще похожа, как не на себя!..
К вечеру вернулся Роман, в одной руке принес чемодан с впавшими боками, а в другой — баян. Прохаживаясь из угла в угол по комнате, где хозяйка веником подмела и мокрой тряпкой пыль попугала, он горбился под низким потолком и потирал ладони:
— Теперь, Ганя, будем с музыкой. Ты ведь и танцуешь, и поешь?
— Э-э, мое уже оттанцевалось и отпелось. Что соседи подумают, как мои песни услышат?
— Соседи не испугаются, и мы соседей не станем бояться. — Он хлопнул в ладоши, притопнул ногой. — Как услышат музыку, так и сбегутся на танцы и на песни.
— Теперь уже не танцуют и не поют, как когда-то.
— А разве лучше оттого, что не танцуют и не поют? Надуются сычами или на рты замки повесят? А мы — с музыкой.
Глядя на говорливого постояльца, Ганя отмякла душой, душа ее медленно распрямлялась навстречу цветистому и костлявому лицу мужчины. А когда гость